Но тот, брошенный у дороги солдат, почему‑то вдруг снова всплыл в моей памяти, когда я стоял с лопатой в руках у братской могилы. Может быть потому, что то был первый убитый, которого я увидел, оставшийся для меня неизвестным.
За четыре года войны передо мною промелькнули сотни, а может быть и тысячи убитых, но он навсегда остался для меня первым.
Потом появился второй, навсегда замерший с гранатой руке, поднявшийся в неглубоком круглом окопе и, наверное, сраженный в тот самый миг, когда намеревался бросить гранату. Туловище его лежало на бруствере окопа. Он как бы на мгновенье застыл, выбросив руку вперед. Может, даже приготовился вылезти из совего последнего укрытия и намеревался стоя, с размаху бросить гранату.
Я наткнулся на него случайно на желтеющем августовском ржаном поле, повытоптанном и изрытом черными воронками и мелкими окопчиками, уже за Орлом, когда я догонял полк, продвинувшийся далеко с того места.
…Как‑то на привале мне опять вспомнился тот брошенный у дороги под Москвой солдат и я быстро набросал небольшую заметку о нем в армейскую газету, передав ее
корреспонденту, расспрашивавшему меня о судьбе курсантской роты. Потом, подбадриваемый корреспондентом, я написал еще несколько заметок, но ни разу их сам не читал. Корреспондент говорил, что они публиковались.
— В газету пишешь о своих богатырях? — как‑то спросил меня комбат с блуждающей легкой усмешкой на лице.
— Писал.
— Вот и дописался. Вызывают в политотдел армии. Притянут к ответу.
— Что‑нибудь не так?
— Это тебе лучше знать, товарищ спецкор, — иронически заметил комбат и нахмурился.
Ему, конечно, не нравилось, что меня вызывают в глубокий тыл и я должен на какое‑то время оставить роту.
Наступила неловкая пауза. Я не знал, что ему сказать, пока он меня не спросил:
— Вернешься или в газетчики подашься?
— Вернусь.
— Точно?
— Я же сказал.
— Ну, тогда иди. Утром двинемся вперед. Догоняй на своих двоих, а если повезет — на дивизионных попутных машинах.
В армейском политотделе мне предлагали работу в газете, но я не согласился. Какой из меня газетчик? — спрашивал я себя. Возвращаясь в полк, я не застал уже на том рубеже полк, откуда уходил. Присел отдохнуть у своего окопа. Где‑то далеко и глухо на западе гремела, как в надвигающуюся грозу артиллерия, а вокруг меня на ржаном поле стояла мертвая тишина. Чудом уцелевший островок невытоптанной ржи скрывал лежавшего на бруствере лейтенанта. Я и сам не знаю, почему я туда заглянул. Мне казалось, что он какое‑то время выжидал, припав головой к земле. Но это было не так. Я потрогал его пилотку, он не шелохнулся. Ушли отсюда далеко похоронные команды, оставив свежие холмики братских могил. И я ушел с того страшного поля, бессильный даже засыпать его землей. Мелькнула мысль — опустить его, оОмякшего, в окоп, но и этого я сделать не мог, хотя к тому времени я не раз и не два бросал горсти земли в открытые могилы однополчан и казалось, что уже ничто не могло поразить меня в этой повседневной, прозаической процедуре на войне. Но неожиданно увидев в такой позе убитого, я на
какое‑то время оторопел, остановился, не смог сделать ни одного шага, чтобы быстрее уйти. Вокруг не было ни души. Меня поражала только тишина, которая у покойника, когда стоишь рядом и смотришь на него, всегда особо ощутима, даже при грохоте орудий.
Я не видел лица лейтенанта, уткнувшегося в землю. Но мне бросился в глаза след от портупеи на выгоревшей от солнца гимнастерке. Кто‑то снял ее с лейтенанта.
Пора было уходить. Я заторопился в полк до наступления темноты.
… — Будешь еще заниматься писаниной? — спросил меня комбат сдержанно, но обрадованный тем, что я вернулся.
— Буду, — твердо ответил я.
— Ты посмотри на него… Не угомонился. Но имей в виду: я тебя никуда не отпущу, хоть сам маршал будет приказывать.
Я сказал комбату, что обязательно напишу о брошенном лейтенанте во ржи. К моему удивлению, комбат отнесся к этому поначалу совершенно спокойно, но велел позвать к нему командира хозвзвода с лопатой. А потом вдруг, дав себе отдушину, разразился таким громовым матом, что я слушать не мог. Я не понял, к кому относилась его многоэтажная, страшная брань, но в ней он, видимо, находил разрядку от того, что я ему рассказал. Все живое в эти минуты, наверное, увяло бы, как и я от того, что выкрикивал комбат с перекосившимся от злости свирепым лицом.
С тех пор полк прошел немало по фронтовым дорогам Белоруссии, Польши, вел бои за каждый укрепленный фольварк в Восточной Пруссии. Продвижение было и быстрое и медленное с тяжелыми боями, а генерал Горбатов с палкой в руках подгонял полки к быстрейшему выходу к Балтийскому морю.
Писать в армейскую газету мне было некогда. В батарее, которой я стал командовать, во время артналета была повреждена пушка и вышла из строя. Хорошо, что еще так отделались —• никого из батарейцев не зацепило. Сорокопятки, «прощай, Родина», как их называли на передовой, притаившись, готовые ударить в лоб по вражеским танкам, стояли на прямой наводке чуть позади окопов стрелков и доставалось нам нисколько не меньше, чем матушке полей — пехоте.
Надо было что‑то придумать. Где взять пушку? Пришел
на помощь сметливый ординарец. Он видел где‑то в тылу, километрах в десяти, недалеко от дороги на опушке леса такую же, как у нас пушку, по каким‑то причинам оставленную там. В то время были еще пушки на конной тяге, лошади, как и люди гибли, а пушки приходилось бросать, хотя и грозило это трибуналом.
В мартовскую лунную ночь, вооружившись автоматами и картой, мы отправились с ним напрямую через лес к тому месту, где он видел пушку. Ординарец шел впереди, как проводник, с длинной палкой в руках. Я ступал ему в след и находил, что на нем чего‑то не достает. На голове не было привычной для его обличия каски. Отправлясь в тыл, он, видимо, оставил ее в окопе.
Я же каску ни разу не надевал, чему немало удивлял не только ординарца: он не понимал моего упрямства и мне пришлось как‑то объяснить ему причины моего пренебрежения к каске, хотя правду я ему сказать постеснялся. Наверное, он счел бы меня за чудака.
…Однажды я видел, как девушка–санитарка в каске подползла к раненому лейтенанту, закинула его обвисшую руку себе на плечи и, пригнувшись, повела в укрытие. Осколок, разорвавшейся мины звонко ударил по каске. Санитарка упала. Лейтенант кричал: «Почему не меня…» Он был без каски и без шапки.
Подтверждалась моя довольно смутная примета, не покидавшая всю войну. У фронтовиков в окопах бытовало немало подобных примет. Я верил в свою: если надену каску, к защитным свойствам которой я относился скептически, то со мною непременно что‑то случится.
Долго в ночи мы блуждали по занесенному снегом, саженному хвойному лесу. Ближе к утру все больше давала о себе знать усталость и мне не раз приходило в голову — вернуться по нашему следу, пока зашли не так далеко, так как на рассвете обещали вернуться на огневые позиции батареи. С таким условием отпустил меня командир батальона, которому мы были приданы на время наступления.
Наконец, выбрались на дорогу и пошли по ней в предутреннем безмолвии. С той и другой стороны подступал темный лес, словно мы находились в тайге, где сотни километров тянется сплошное безлюдье.
Да и не было у нас уверенности, куда идти: вперед или назад. Где находилась пушка, ординарец точно сказать не мог, примет никаких не помнил. Решили пройти немного вперед, а потом повернуть назад и возвращаться на бата
рею. На ремне у ординарца висел закопченный плоский немецкий котелок с крышкой. Солдат был гораздо старше меня, неторопливый и рассудительный, из‑под Тулы. Он чем‑то напоминал моего деда, ходившего, как паломник в Киев в Лавру поклониться святым и так же с котелком на ремне. Оттуда он принес себе и бабке золотые крестики и всю жизнь они носили их на себе. У солдата тоже висел на шее' тщательно скрываемый крестик.
— Зачем взял? — спросил я его, показывая на котелок.
— Кипятку согреем. Есть пара сухарей. Зачаюем.
— Если пушку найдем.
— Найдем.
— Найдем? Ты вот что… Разведи костер, грей снег, а я пройду вперед, посмотрю.
— Слушаюсь, — сказал ординарец.
Я прошел не менее полутора–двух километров, пока не заметил пушку метрах в двухстах от дороги. А за ней ближе к опушке леса виднелись редкие, одинокие деревья. Пушка была подбита или наехала одним колесом на мину и подорвалась. Замок как будто бы был цел, однако, несмотря на мои усилия, не открывался. Где‑то что‑то заело. Отвертка, молоток были у ординарца, поэтому мне пришлось возвратиться к нему. К тому времени в котелке кипела вода и ординарец сожалел, что нечем было заварить чай.
— Не наш лес, — сокрушался он. — В своем я бы нашел заварку.
Мы попили с ним кипятка с черными сухарями и пошли к пушке.
— Хорошо, что не зря топали, — заметил ординарец.
У станин валялись только пустые гильзы. Все наши
попытки открыть замок и заглянуть в ствол ни к чему не привели и я решил побыстрее возвращаться на батарею.
Идти назад по шоссе не стали, пошли напрямую к лесу, решив принять там чуть влево, с учетом нашего отклонения от ночного маршрута. Я рассчитывал сориентироваться и выйти на наш след, хотя ординарец скептически посматривал на изучение мною карты, видимо, надеясь больше на собственную ориентировку в лесу.
Шли по глубокому снегу, среди редких молодых сосен. И вдруг как привидение на посеревшем снегу в то раннее утро перед нами предстал убитый наш солдат.
«Третий», — пришло мне тут же в голову. Он лежал в гимнастерке, вытянув руки по швам, как в строю,
устремившись лицом в еще холодное, но весеннее небо, без шапки, в солдатских обмотках и ботинках.
Ему было, пожалуй, чуть больше двадцати. На холоде он хорошо сохранился, но безжизненное лицо и побелевшие скрюченные пальцы, зажавшие в последнее мгновение снег, выдавали застывшую позу в вечном небытие, настигнувшем его на чужой земле.