– Я тебя никогда не спрашивал, – вдруг решаюсь, – но, может, сейчас…
– О чем ты? – заглядывает в глаза.
– Зачем всё это? Почему?
– На ум человеку не приходило, что уготовано ему, – повторяет в который раз.
Я вздыхаю, но не решаюсь переспросить. Мне никогда не понять ее. Вот итог нашей жизни. Если не считать чертовых катушек. Теперь она мне почти никогда не помогает. Пользуется любым поводом присесть и задремать. Волосы выбелены и поредели. Свисают неопрятными космами по обе стороны печеного яблока лица. Тонкие руки, тонкие ноги. Уверен – выгляжу не лучше. Но во мне сохраняется толика силы. Очень медленной силы. Каждый поворот занимает уйму времени. Она дремлет, я стою, широко открыв рот, стараясь дышать глубже и переждать отчаянное трепыхание сердца. Иногда смотрю на нее – с жалостью. И нежностью, конечно же. Но она всё реже чувствует мой взгляд. Раньше было достаточно немного постоять, посмотреть, чтобы она открыла глаза:
– Я опять заснула? Нет-нет, надо еще повернуть. И следи за нитью, пожалуйста.
Теперь приходится наклоняться к ней и трогать плечо. Трясти. Гладить по редким волосам, сквозь которые видна кожа с веснушками. Старческими веснушками.
– Просыпайся, милая, петушок пропел давно, – уж и не упомню, откуда взялся этот петушок. – Посмотри, сколько еще крутить?
Один раз она меня пугает. Очень сильно. Мне вдруг кажется, что она умерла. Задремала и отошла. Старикам вообще надо меньше спать, слишком тонко прикреплена их жизнь к телу. А она не поняла, что случилось – почему я плачу и громко зову ее. Поэтому я уговариваю больше не спать, а говорить со мной – всё время и неважно о чем. И мы разговариваем. О чем-то. Стариковские беседы о жизни. А поскольку в нашей жизни не было ничего, кроме катушек, то мы говорим о них. Как было легко и просто в молодости поворачивать любую из них, даже самую огромную. Как трудно сейчас сдвинуть с места и самую маленькую. Не то что в молодости, когда и самая крупная подавалась с первого раза. Тогда как в старости… Лыко и мочало, начинай сказку с начала.
Я чувствую – скоро придет время, когда сил не останется ни на что. Даже палка, которую я волочу от катушки к катушке, кажется неподъемной. Настолько, что я теперь частенько ее забываю. Мы идем, поддерживая друг друга, шамкая пустыми ртами. Даже мысли устают настолько, что путаются в непроизносимый клубок. Приходится возвращаться. Тянуть палку из отверстия, в котором ее держит неодолимая сила. Когда конец всё же выскальзывает, ударяется о площадку, пальцы сами собой разжимаются, и палка катится далеко-далеко, за пределы старческой досягаемости. Шаркаю за ней. Не угнаться. Не дойти. Но идти надо. Потому как это моя работа. Моя чертова работа на всю мою жизнь. Вот только зачем я ее делаю?
Сил не осталось на возвращение. Вот палка, вот катушка с правильно намотанной нитью. Когда мы ее сделали? Не упомнить. Тяжело сползаю на площадку. Ощущаю холод. Не снаружи, внутри. Он давно таился в животе – ледяной комок, и сейчас стремительно расползается. Не чувствую кончиков пальцев ног, затем ступней, ноющая боль уходит из колен, уступая место оледенелости. Последний ледниковый период в отдельно взятом человеческом теле.
Мне больше всего жалко, что наше расставание происходит так. Может быть, нас разделяют считаные шаги стремительной юношеской походки, но для нас это больше, чем вечность. Я смотрю на зарево за пределами площадки, слушаю музыку, которая опускается плотной вуалью.
Умирать чертовски плохо.
Даже вот так – без боли, без муки, погружаясь в холод.
Потом наступает тьма.
Где я?
Кто я?
Зачем я?
– Вера, вера, вера, вера, – и я не сразу понимаю, что меня трясут и зовут.
Это ведь мое имя – Вера. Делаю глубокий вдох и открываю глаза.
Надежда. Сначала как предчувствие, потом как имя. Долгий сон кончился. Неимоверно длинный, изнуряющий, в котором я была… Щеки горят. Хоть и сон, но мне стыдно. Ведь я всё-всё помню. Пока помню. Я и Надежда прожили целую жизнь, занимаясь кошмарной работой. И не только работой.
– Как ты? – помогает подняться.
– Всё хорошо, – осматриваюсь, но ничего не изменилось. Почти не изменилось.
Катушки. Они стали другими. Будто в них вдохнули жизнь. Теперь это не мертвые куски металла, их окутывает мягкое сияние, они двигаются – то начинают быстро вращаться, потом замирают, вращаются в другую сторону, распуская намотанную нить. Из них бьют в небо световые столбы, раскрываясь далеко вверху многочисленными лепестками, ответвлениями, прожилками.
– Тебе нравится?
Безмолвно сжимаю ее ладонь.
Она тянет за собой. Мы подходим к краю площадки и смотрим вниз, на Токио. Только он не изменился – вечный город Токио.
– Теперь – туда? – Мне не верится, что всё закончилось.
– Почти, – Надежда улыбается. – У нас осталось еще два дела. Совсем маленьких. Вот таких, – показывает. – И смешных.
Смеюсь.
– Ты мне поможешь?
– После целой жизни? – спрашиваю. – Легко.
Часть шестая. День неприсутственный
Наталья смотрела на Любочку, и ей ужасно не хотелось ее будить. Всю ночь она просидела в кресле и наблюдала, как дочь спит. Переворачивается с боку на бок. Закидывает ногу на сбитое одеяло, а потом, слегка подмерзнув, сонными руками поправляет его, укутываясь почти с головой, так что только носик торчит. И еще что-то говорит. Неразборчиво, еле слышно. Видимо, разговаривая с кем-то, кто ей снится. Может быть, розовый заяц, без которого она категорически отказывалась засыпать. А может, школьные друзья, про которых она Наталье все уши прожужжала – какие они все замечательные и хорошие, даже мальчишки, представляешь, мам?
Стрелка неумолимо приближалась к той отметине, когда надо будет потрясти легонько Любочку за плечико и прошептать на ухо:
– Пора вставать. Дети, в школу собирайтесь, петушок пропел давно.
Но перед этим хорошо бы поставить кипятиться чайник, чтобы к тому времени, когда дочка умоется, всё уже стояло на столе – и сладкий чай, и печенье, и бутерброды с сыром. Наталья осторожно встала, сделала шаг к двери, и внезапно ее пронзил такой страх, что сердце поначалу замерло, а потом застучало с частотой тикающего будильника. Или еще быстрее.
Наталья ухватилась за косяк двери, сделала несколько глубоких вдохов и осторожно, будто подглядывая, оглянулась. Ничего не изменилось. Любочка спала.
– Мама, ты чего? – Любочка удивленно посмотрела на Наталью, которая продолжала держать ее за руку, явно намереваясь последовать за ней в туалет.
– Ой, извини, – Наталья смутилась и заставила себя разжать пальцы. – Всё время забываю, какая ты уже большая, – неловко польстила она. Любочка, сморщив нос, захлопнула дверь и принялась возиться внутри, производя удивительно много для такой маленькой девочки шума.
Наталья прислонилась к двери спиной и простояла бы так, наверное, до самого окончания водных и прочих процедур дочки, но тут вспомнила о стоящей на плите каше. Ей даже показалось, что она почуяла пригоравшее молоко. Наталья кинулась на кухню, но всё оказалось нормально – каша медленно булькала и в ней, кажется, не было даже комков.
Теперь всё расставить на столе, достать любимые Любочкины чашку и тарелку, порезать хлеб, достать из холодильника масло, которое Наталья, по старой привычке, хранила в банке с водой – непонятно уже и зачем, раз пузатый «Мир» снабжал их холодом в изобилии. Что еще? А, вилка, нож, ложечка.
Всей этой скрупулезностью Наталья старательно отвлекала себя от того, что Любочка всё еще находилась в ванной, за закрытой дверью. И хотя она ее прекрасно слышала, но ведь не видела! Не видела уже несколько минут, отчего руки начинали ощутимо дрожать, а на лбу проступала испарина.
Позавтракала Любочка, как всегда, с аппетитом. Да и манная каша удалась на славу – без комков. Любочка старательно размешала ее по тарелке, а потом брала ложечкой с краев, где каша остывала быстрее. Уплела бутерброды с чаем, немилосердно кроша на стол. Наталья уселась напротив и не могла налюбоваться. Ребенок был здоров, бодр и весел. И находился на расстоянии протянутой руки. Можно потрепать ее по косичкам, поправить фартук, дернуть за ухо.
Любочка о чем-то тараторила, но Наталья не очень прислушивалась, лишь согласно кивая головой. Потому что волна беспокойства, только-только откатив, вновь набирала силу, грозя захлестнуть ее с головой. Предстояло прощание. И предощущение боли растекалось по телу смертной слабостью. Так, наверное, чувствует себя приговоренный, которого ведут на казнь.
Как только Любочка вскочила с табуретки, Наталья схватила ее за руку, и вот так вместе они прошли в коридор. Дочке было неудобно надевать сандалии, застегивать на них тонкие ремешки, уже изрядно потертые, со множеством заломов, но она, словно бы понимая состояние Натальи, не вырывала у нее ладошку, лишь покусывала губы. Наверное, хотела что-то сказать, но сдерживалась.
– Ну, я пошла, – сказала Любочка, а Наталья оглядывала дочь с ног до головы, отыскивая повод еще ее задержать.
Поправила бантики. Отряхнула школьный передник. Проверила застежки на сандалиях. Готова. Теперь самое трудное – отпустить.
– Иди, – сказала Наталья, но по тому, как на нее смотрела Любочка, она поняла, что сказала это про себя. И повторила вслух: – Иди.
Любочка потянула ручку двери, переступила порог, еще раз оглянулась и помахала ладошкой:
– Прощай, мама.
Наталья не смогла ответить – в горле пересохло. Она лишь кивнула. Дверь захлопнулась, и Наталья невозможным усилием заставила себя остаться на месте, а не броситься к ней, не распахнуть, чтобы еще раз посмотреть… сказать… обнять… Пришлось медленно досчитать до десяти. Это всегда помогало успокоиться. Помогло и сейчас. Она прошла в зал и отодвинула занавеску.
Автобус уже ждал. Зеленый с бело-красным кругом на двери и буквами «СА». Около автобуса стоял офицер и курил.