Криминальные романы и повести. Книги 1-12 — страница 207 из 798

— Послушай, Фуфаев, ты не собираешься меня использовать в очередном выступлении?

— Как использовать? — не понял он.

— Ну, в качестве примера.

— Нет, а что?

— Как ты считаешь, примером чего являюсь я?

— То есть?

Я объяснил, и Фуфаев, кажется, обиделся. Во всяком случае, следующую бутылку пива он откупоривать не стал, а только повертел ее в своих ручищах и опять поставил на столик.

— Несерьезный ты человек, Белецкий, — с чувством сказал он. На этот раз у него был голос не отца, а отчима. — С Шамраем-то закругляешься?

— Нет, не «закругляюсь».

— Жаль. Броское дело!

Действительно, для Фуфаева дело Шамрая могло стать находкой.

К тому времени, когда происходил наш разговор, следствие по «горелому делу», как его называли в розыске, несколько продвинулось. Эрлих шел по пути, предложенному Сухоруковым. И встал он на этот путь еще до того, как Сухоруков высказал мне свою точку зрения.

В редакции было исключено из партии и переведено в кандидаты девять человек. Все девять были Эрлихом допрошены, и каждое слово в их показаниях тщательно проверено.

Вначале круг сузился до четырех подозреваемых, затем до двух, и наконец до одного — Явича-Юрченко.

Явич-Юрченко вступил в партию большевиков еще до революции. Занимался пропагандистской работой, участвовал в экспроприациях. После неудачной попытки нападения на тюрьму, во время которой был убит жандармский ротмистр, Явича-Юрченко арестовали. На каторге он пробыл около года, затем в связи с психическим заболеванием был помещен в лечебницу, откуда бежал и эмигрировал за границу. Вернулся в Россию в начале восемнадцатого года и осел в Сибири.

После контрреволюционного переворота находился на подпольной работе в Барнауле. Иркутске и Омске, где в тысяча девятьсот девятнадцатом году за грубое нарушение дисциплины был исключен из партии. Как явствовало из документов, он тогда примкнул к группе Бориса Шумяцкого (Червонного). Шумяцкий, вопреки твердой линии Сибирского подпольного комитета большевиков не вступать ни в какие блоки с меньшевиками и эсерами, отстаивал необходимость союза с ними в борьбе против Колчака.

Явич-Юрченко пошел даже дальше Шумяцкого. Используя свои личные отношения с некоторыми эсерами, он пытался создать «единый боевой центр» и активно участвовал в деятельности эсеровско-меньшевистского подполья, что привело к провалу большевистской подпольной ячейки на оружейном заводе в Омске.

В 1920 году Явич-Юрченко признал свои ошибки, и его восстановили в партии. Затем — журналистская работа в Петрограде и участие в качестве свидетеля в процессе по делу правых эсеров, многих из которых он хорошо знал еще до революции. Из документов комиссии по партчистке было видно, что основанием ко вторичному исключению Явича-Юрченко из ВКП(б) являлось прежде всего «неискреннее поведение на судебном процессе по делу правых эсеров в 1922 году».

Когда «горелое дело» вел Русинов, он тоже заинтересовался этим человеком и дважды его допрашивал. Поводом послужили показания пострадавшего и его секретаря. Шамрай, когда зашла речь о работе комиссии, вспомнил, что Явич-Юрченко вел себя вызывающе. Вообще он производил впечатление человека неуравновешенного и излишне эмоционального. Такое же мнение о Явиче высказал секретарь Шамрая Гудынский. В его показаниях содержалась любопытная деталь. Гудынский утверждал, что накануне пожара Явич-Юрченко, не застав Шамрая, который был на совещании, спрашивал, где сейчас живет Шамрай: на квартире или на даче. На вопрос Гудынского, зачем ему это нужно, Явич-Юрченко сказал, что хочет объясниться с Шамраем, и если не дождется его, то отправится к нему домой. Гудынский адреса не дал и посоветовал Явичу-Юрченко зайти после ноябрьских праздников, когда начальник будет более свободен.

Оба эти показания Русинов приобщил к делу и допросил Явича-Юрченко. Но и только…

В отличие от него Эрлих поставил сведения, сообщенные Шамраем и Гудынским, во главу следствия. Это был стержень, на который нанизывались остальные улики, и, нужно отдать Эрлиху должное, весьма удачно нанизывались.

Судя по протоколам, Явич-Юрченко, державшийся на первых допросах достаточно хладнокровно, стал потом нервничать, а поняв, что тучи над ним сгущаются, выдвинул алиби, которое тут же было опровергнуто. Допрошенная Эрлихом уборщица железнодорожной станции Гугаева опознала Явича-Юрченко. Она заявила, что видела этого человека на перроне в ту ночь, когда горела дача.

Алиби опровергалось показаниями бывшего эсеровского боевика Дятлова, арестованного НКВД в Москве за организацию подпольной типографии. Дятлов, знавший Явича-Юрченко по эмиграции, после войны вступил в РКП(б) и примкнул к троцкистам. За оппозиционную деятельность Дятлова дважды исключали из партии, но после покаянных заявлений восстанавливали. Последние годы он жил в Ярославле, где работал управделами строительного треста. В Москву Дятлов приехал в служебную командировку и пытался достать здесь шрифт для нелегальной типографии. Остановился он у Явича-Юрченко, с которым поддерживал отношения. Дятлов показал, что с 25 на 26 октября Явич-Юрченко пришел домой только под утро. «Поздно гуляешь», — сказал ему проснувшийся Дятлов. «Боюсь, как бы это гулянье плохо не кончилось», — ответил Явич-Юрченко и посоветовал Дятлову найти другую квартиру, что тот и сделал, перебравшись к сестре жены.

В Ярославле, на квартире у Дятлова были обнаружены два письма Явича-Юрченко, в которых содержались выпады против Шамрая.

Все это, разумеется, было только косвенными уликами. Но их становилось все больше, а количество, как известно, рано или поздно переходит в качество…

Да, дело это было для Фуфаева, по его выражению, «броским».

— Подозреваемый из троцкистов? — с надеждой спросил Фуфаев.

— Нет, — сказал я. — Не то?

— Конечно, — Фуфаев поморщился. — Но ничего, сойдет.

Прозвенел звонок, возвестивший об окончании перерыва, и мы поднялись.

— Делу — время, потехе — час. Пошли. А с этим Чуркиным…

— Чураевым, — поправил я.

— Ну Чураевым… Так ты должен правильно понять. Тут не ведомственные интересы. Тут политика. — Он поднял вверх указательный палец. — Большая политика! Понял!

— Понял. А ты хоть что-нибудь понял из того, что я сказал?

Фуфаев вздохнул и укоризненно заметил:

— Все смеешься, Белецкий?

— Да уж какой тут смех. Слезы…

— Странный ты человек, Белецкий, очень странный!

В голосе Фуфаева звучало искреннее недоумение. Кажется, он сам не мог понять, примером чего являюсь я…


VII

Новый год по установившейся традиции я встречал у Сухоруковых. Оставаться один на один с собой мне не хотелось, а Виктор просил, чтобы я пришел пораньше. Пораньше — понятие растяжимое. И, только увидев Сухорукова в переднике поверх коверкотовой гимнастерки и с закатанными по локоть рукавами, я понял, что перестарался.

— Поспешил?

— Ну что ты! — неуверенно сказал Сухоруков, подставляя мне локоть (руки у него было испачканы). — Раздевайся. Как говорит Цатуров, первый гость — первая радость.

В затруднительных случаях Сухоруков всегда обращался к восточной мудрости, которой Цатуров с кавказской щедростью снабжал в неограниченном количестве всех желающих.

— Насчет радости не знаю, но на улицу теперь уже не выгонишь, — сказал я, вешая шинель на крючок. — А передник тебе идет, одомашнивает как-то.

Из кухни выглянула раскрасневшаяся у плиты жена Виктора Мария Дмитриевна, веселая, круглолицая.

— Александр Семенович? С наступающим вас. От всей души — счастья, здоровья, многих лет жизни… В общем — всего, чего сами желаете, — зачастила она. — А я все думаю, с кем там Виктор разговаривает…

— И не выдержала, — поддразнил Сухоруков.

— И не выдержала, — она засмеялась. — Что же вы в передней? Проходите в комнату.

Она взяла у меня из рук картонку с тортом, быстро распутала замысловатый узел и, взглянув на торт, ахнула:

— Красота-то какая! Даже есть жалко…

— А мы его есть и не будем, на стену повесим, — пошутил Виктор, рассматривая вместе с женой исполненные разноцветным кремом башни Кремля, дирижабль и усыпанные цукатами самолеты.

— Если я один цукат стащу, ничего? — спросила Мария Дмитриевна.

— Ничего, — сказал Сухоруков.

— Ну как там, помочь по хозяйству?

Мое предложение отвергли, а меня самого отправили в комнату, где мною должен был заняться по возвращении из магазина сын Сухорукова Октябрь. Октябрь Викторович Сухоруков…

В то время было немало странно звучащих теперь имен: Медера (международный день работницы), Одвар (Особая Дальневосточная армия), Лагшмира (лагерь Шмидта в Арктике), Персострат (первый советский стратостат) и даже Оюшминальда (Отто Юльевич Шмидт на льдине). А один мой приятель, к ужасу жены и тещи, назвал сына Пятьвчетом, что означало: пятилетка в четыре года. Но среди этих имен Октябрь и Октябрина были наиболее распространенными.

Сейчас мало кто остался в живых из тех, кого нарекли Октябрем. Мальчики рождения 1918-1922 годов первыми приняли удар в 1941 году. Среди погибших в начале войны был и командир пехотного взвода Октябрь Викторович Сухоруков. Тот самый светловолосый Октябрь, который на вопрос анкеты «Комсомольской правды» об идеалах ответил: «По политической линии — Ворошилов и Буденный, в области физкультуры — Люлько, Денисов и братья Знаменские», — а на выпускном вечере в школе читал гремящие, как набат, стихи:

В Риме, в Париже, в Берлине, в Варшаве

Слушай внимательно, недруг и друг:

Порох сухой у нас, штык не заржавел,

Крепче, чем прежде, и тело и дух!

Но это было позднее… А в канун тридцать пятого года Октябрь был еще только мальчишкой, которому поручили развлекать гостя, старого друга отца, — обязанность почетная, но скучная. Поэтому на физиономии моего собеседника можно было одновременно прочесть и гордость и тоску.

Разговор у нас не клеился. Найти правильный тон в беседе с подростком — искусство, а я им не владел и больше всего опасался фальши, которая так часто присутствует в подобного рода разговорах, когда взрослый пытается подладиться под уровень своего собеседника. Октябрь чувствовал мою скованность, и это еще более осложняло и без того сложную ситуац