Я человек рациональный и не очень склонный к мистике, но сны, связанные с рыбалкой и морем… Это у меня от отца. Если ему удавалось во сне поймать рыбу, это означало удачу. Не будущую, а уже случившуюся, просто отец о ней ещё не знал (к примеру, радостная весть, запечатанная в конверт, уже шла по почте). Если упускал во сне рыбу – так выходило и наяву. Самое удивительное, что это передалось и мне. Случались волшебные сны, в которых я выхватывал рыбин из воды прямо руками и швырял их на берег, а утром ходил окрылённый, радостный, в предвкушении – и всё сбывалось. Эти сны («объятья Морфея», говорили раньше; в «Морфее» – «морская фея»), доставшиеся мне от отца вместе с редкой фамилией, меня никогда не обманывают.
Ни на Чёрном море, ни в Прибалтике я не был, только видел фото («…но осуждаю»). Те моря кажутся слишком городскими, одомашненными, карманными, декоративными. Симпатичными, как симпатична «диванная» собачка или кошка, но ненастоящими, лишёнными стихийности, мощи, непредсказуемости – по крайней мере, в пляжной зоне. Они похожи на подсоленный бассейн или, того хуже, на лужу, так же отличаясь от настоящего моря, как кошка – от леопарда, а пекинес – от чукотской лайки. Я и песочек на пляжах не люблю – что-то в нём искусственное, глянцевое. Мне ближе окатанная морем галька, которая не пристаёт к мокрому телу и не засоряет глаза. Или тяжёлые булыжники, обточенные водой до размера пушечных ядер. Люблю чёткий стук, с которым они соприкасаются друг с другом, когда идёшь по ним.
Наше море – настоящее, бездонное, дикое, живое, несмотря на порты и подобие обустроенных пляжей. Я всегда отношусь к нему с уважением, даже если позволяю себе на правах местного некоторую фамильярность. Я постоянно чувствую его силу, его непознаваемость, запредельность, превосходство, причём оно никогда не снизойдёт до осознания или тем более демонстрации этого превосходства – слишком несопоставимы масштабы между Ним и мной. Оно способно на всё, но даже в шторм не следует думать, что оно сердится на нас. Человек слишком мелок для моря, хотя в силу своего конструктивного эгоизма не может этого понять и часто воображает, будто может подчинить себе море. А то, бывает, вступает с ним в поединок.
Этот поединок может кончиться плохо для обеих сторон. Каким бы огромным море ни было, когда-нибудь оно может стать отравленным бульоном – вроде того «пластикового супа», мусорного материка, что болтается посреди Тихого океана. Гибель моря от рук человека будет сродни гибели человека от микроба или вируса. Человечество играет роль колонии вредных бактерий, которые пока ещё не сильно досаждают, но всё активнее заявляют о себе.
Возможно, человечеству предстоит война за рыбу, война за моря.
Марикультурный слой
– Мне вот интересно, почему у него рыба на груди.
– Это карп, – сказал я. – Символ мужества. Или богатства, не помню.
– А драконы?
– Драконы – символ чего угодно. Драконов где хочешь рисуй, не прогадаешь.
Рыба билась у ног, как сердце от невысказанных, вскипающих слов.
В эпоху глобализма мы контрабандой, беспошлинно (хотя – как сказать…) импортируем всё больше чужих слов. Раньше в большей степени обходились своими – разные там тюркские или угро-финские не в счёт, они тоже свои. Смешение кровей, говорят, улучшает жизнестойкость. Сама способность вбирать в себя чужие корни и ассимилировать их, приручать, русифицировать – это здорово. Но всё-таки как до дрожи приятно бывает приласкать старые слова, всмотреться в них, пытаясь разглядеть потускневший, но явный первосмысл. Почистить, как старые медные монеты, медали, пряжки или блёсны, снять чёрную ржавчинку. И тогда открываются очевидные, но переставшие восприниматься, стёртые частым бездумным употреблением смыслы.
Слова интересны не менее, чем понятия, ими обозначаемые. Слова – отдельная стихия, столь же волнующая, как море, но всё-таки насквозь условная, тогда как море – настоящее, и именно его близость не даёт мне безнадёжно оторваться от действительности. Море постоянно напоминает мне о реальности своего, а значит, и моего существования, и это ценное чувство.
Называя части окружающего мира, человек думал, что тем самым познаёт мир. Так ему было спокойнее: назвал – значит, познал, значит, рыба тебе уже знакома, известна и понятна. В этом смысле язык, конечно, – самая большая иллюзия и самый большой самообман. Назвав всё и вся, мы по-прежнему ничего не знаем об окружающем мире.
Эта иллюзия, однако, не может не завораживать. Особенно интересно происхождение первослов, тех, что появились сразу же за «мамой» и «папой», где-то на заре членораздельности. Таких, как «вода», или «камень», или «воздух», в котором явно слышится вдох, вздох, дух… Происхождение слов – зашифрованная генеалогия самого человека. Изучение слов может больше сказать об истории человечества, нежели летописи или даже те книги, которые называют священными. Добравшись до начала слов, докопавшись до культурных слоёв, расположенных куда ниже русского языка, донырнув до праязыков, от которых произошло великое множество современных, мы можем попытаться понять, что первые люди – общие предки нашего и других народов – думали о мире, окружавшем их. Слова – не только условные сочетания звуков (сами звуки – не более чем колебание воздуха; вне наших ушей существует только колебание воздуха – и ничего больше, невесомый летучий ветерок). Слова – мини-произведения, философские эссе, хотя сегодня их глубинные значения утрачиваются, более-менее сохраняясь разве что в иероглифических системах письма, в которых функциональная условность ещё не победила непосредственную, живую образность.
Владивосток. Зима. Фото Ю. Мальцева
Язык – сейф, от которого потеряны ключи и в котором лежит то, о чём сами носители языка давно позабыли. Никто из русских не помнит, как когда-то по-русски звался медведь, ведь «ведающий мёдом», равно как и «потапыч», «топтыгин», «мишка» – всё это маскирующие псевдонимы, использовавшиеся «от греха». Раньше, когда люди придавали словам куда больший вес, чем сейчас, упоминать всуе настоящие имена не только бога, дьявола, но вот даже и медведя (а у восточных народов – и тигра, но русские не знали тигра-«бабра» до освоения Сибири) не рекомендовалось. В результате в языке прописался «медведь», а его настоящее имя прочно забыто. Оно было похоже на имя медведя в ряде европейских языков – «бер» или «бур». В качестве улики в современном русском языке остались два слова, подпольно сохранившие в себе забытый корень. Это «берлога» («логово бера») и «бурый» (то есть медвежьего цвета).
Откуда пошли самые первые, простые, похожие на атомы, гениальные, совершенные, главные слова? Почему «окунь» («окунуть»?), почему «плотва» (от «плотный» или от «плыть»?), почему «карась»?
В России распространены фамилии Карасёв, Ершов, Щукин, но не Корюшко, не Минтаев, не Селёдкин, не Камбалевич (был только Скумбриевич, да и тот выдуман Ильфипетровым). Настоящими, нефальшивыми кажутся те фамилии, которые образованы от корней и понятий, издавна бывших для русских знакомыми, близкими.
Реки Сибири обогатили наш язык новыми словами. Дальше – больше: на юге Дальнего Востока обнаружились такие рыбы, которые никогда не обрусеют. Они, коренные обитатели здешних мест, остаются экзотикой даже для меня, тоже считающего себя аборигеном. Как касатка-скрипаль, опровергающая выражение «молчать как рыба», или её увеличенная молчаливая версия под названием «плеть», или ауха – «китайский окунь», или змееголов, которого местные жители – потомки украинцев и белорусов, переехавшие от хат к фанзам, – зовут, снижая пафос, просто угрём.
Сельдь, камбала, треска, терпуг – слова тяжёлые даже для перекатывания на языке, крепкие, как толстый деревянный брус, скупые на «красивые» цветные легкомысленные буквосочетания. Серые, свинцовые, отсылающие к суровому промыслу, – мокрые сети, шторма, холодная смертельно опасная вода, в которой не купаются, но у которой просят еды для жизни. Напротив, слова «уклейка» или «гольян» отражают необязательный, праздный характер вылавливания соответствующих рыбок. Тут уже не скажешь «добыча» или «промысел» – так, баловство (отсюда же – снасть «самодур»). А вот – экзотическая южная лемонема, или телапия, или макрурус… Южные названия отличаются от северных тем же, чем тюльпаны отличаются от картофельной ботвы.
Вычурны и разнообразны по задействованным сочетаниям звуков названия лососёвых: сима, кета (у Арсеньева – «кэта», у Чехова – «кета, или кита»; это слово, получается, в начале XX века ещё не обкаталось в языке, как морская галька), кижуч, нерка, нельма, чавыча…
В «осетре» слышатся элитарность, благородство, хотя, казалось бы, фонетически слово близко к той же «треске». Стерлядь – будто гибрид, нарочно сконструированный из ругательных слов, хотя всё вместе звучит вроде бы пристойно. Севрюга объединяет в себе север и юг; хорошо бы найти востоко-западную рыбу и сделать её тотемом России.
«Ястык» (тончайший прозрачный мешочек, в котором рыба-женщина хранит икру) и «тузлук» – это уже что-то монголо-татарское, как «ярлык», «башибузук»… «Теша» – так и хочется прочитать на магазинном ценнике «тёща нерки».
Странное выражение «с бухты-барахты»: от «барахтаться в бухте»? Водоросль – какое чудесное слово: поросль-заросль-недоросль. Могли бы мы сейчас изобрести такое? А «уху», безвкусно переводимую на английский как fish soup?
Интересно сравнить наши названия с английскими. Рак по-английски – crawfish, рак-рыба. Натяжка круче, чем русская «рыба-кит» – за что так обозвали рака? Только потому, что водится в воде? Впрочем, английское fish, кажется, шире русской «рыбы»: вот и медузу англичане зовут jellyfish, «рыба-желе» (а ирландцы – «тюленьими соплями»).
«Сом» по-русски звучит как звукоподражание глотательному движению, и эта рыба действительно обладает выдающимися поглотительными талантами. По-английски –