тереть слезы, обильно текущие по щекам, некогда румяным, как свежее яблоко, а теперь потемневшим, словно яблоко, тронутое гнилью. Она теперь менее охотно отпускала меня из дому и всегда хотела знать, куда я иду и когда вернусь. Она страшилась одиночества и все больше нуждалась во мне.
Вначале она лишь изредка пыталась намекать мне об этом, но вскоре стала откровенно придумывать нелепые и пустячные предлоги, лишь бы оставить меня дома.
— Ты знаешь, что мне пришло в голову? Сегодня очень хорошая программа по радио, и я подумала, что, пожалуй, мы могли бы поужинать вместе за маленьким столиком в гостиной.
Или:
— Сегодня я вспомнила игру, которой научил меня твой отец, — очень интересная игра. Я подумала, как хорошо было бы и тебе научиться. Мы могли бы вместе играть в нее по вечерам.
Ее поведение было трогательным и вместе с тем смешным. Никогда она не вспоминала такого количества гипотетических юбилеев и годовщин: третьего числа следующего месяца ее дяде могло бы исполниться сто четыре года, а его жене сто пять. Однажды она купила бутылку лечебного бургундского, чтобы отпраздновать десятую годовщину золотой свадьбы своих родителей, которые так и не дожили до нее. Эти воспоминания, однако, не вызывали у нее прежней грусти. Теперь они служили маленьким развлечением, источником робких вспышек хорошего настроения, когда она тихонько напевала: «Две девочки в голубом…»
Каролина, как-то забежавшая ко мне вечером, как раз застала Эмили в таком настроении. Когда мы остались одни, она сказала:
— В последнее время Эмили какая-то странная, ты не находишь, Крис?
Я выразила надежду, что это пройдет.
— Если же нет, мне придется выйти замуж или еще что-нибудь. Ах, если бы ты знала, как тяжко возвращаться по вечерам в этот ужасный дом.
Каролина рассмеялась. Высокая, белокурая, с томным взглядом и нежным пухлым ртом, она напоминала девушку с портретов Рогира ван дер Вейдена.
— Я в любую минуту променяла бы своего супруга на твою тетушку Эмили. Ты просто не представляешь, какая ты счастливая.
— Зачем же ты сделала это? — наконец решилась спросить я. До этого я никогда не расспрашивала ее из уважения к тому, как мужественно она делала вид, что счастлива.
— О, я дала слово в минуту затмения, а потом уже не могла отказаться. Ты не представляешь, как это трудно. Я первая из всех наших вышла замуж, и вот видишь, что из этого получилось.
— Все обойдется. Должно обойтись.
— Я тоже утешаю себя этим. — Она вздохнула и поднялась, снова замкнувшись в себе. Она всегда была странно замкнутой, охотно выслушивала всех, кто испытывал потребность довериться ей, но сама никогда не отвечала тем же. — Не торопись. Говорю это тебе серьезно, — добавила она, надевая шляпку и аккуратно сдвигая ее со своего выпуклого детского лба. — В постели иногда забываешь об этом, но, когда встаешь, вот тогда-то и начинаются самые страшные сомнения.
Я видела ее отражение в зеркале — ее лицо в эту минуту не следовало бы видеть никому, кроме нее самой. Она была самой спокойной и самой покладистой из всех нас и, казалось, наименее уязвимой; и вот в девятнадцать лет она должна была сама искать выход из нелепой трагедии, которой не должно было случиться. Сейчас она с ужасом думала о возвращении домой.
— Избежать встреч с Айрис, пожалуй, не удастся, — сказала она. — Куда ни пойдешь, везде натыкаешься на эту красотку. Но когда-нибудь я тихонько лягу на ковер и с наслаждением вопьюсь зубами в ее ножку.
Проводив ее, я поднялась к Эмили пожелать ей доброй ночи. Она лежала одетая на постели в ярко освещенной спальне.
— Я думала, ты уже спишь, — сказала я.
— Ах, я теперь почти не сплю. Мне и сейчас не хочется.
— Тогда зачем ты поднялась к себе так рано?
— Я знала, что тебе захочется побыть наедине со своей подружкой. Я теперь не нужна тебе. Я никому не нужна. — Ее немигающий взгляд был устремлен на раскаленную сетку газового рожка. «Смотрит на огонь, как орел на солнце», — подумала я и тут же вспомнила другой до ужаса литературный образ: «Как Регул, лишенный век, на берегу моря в Карфагене».
— Я не нужна тебе, — с каким-то отталкивающим самоуничижением произнесла она.
После таких сцен мне хотелось, чтобы поскорее наступило утро и я снова могла очутиться в конторе.
Глава IV
День начался многообещающе. С волнением и чувством какого-то необыкновенного открытия я читала новый американский роман, который принес мне Возьмем Платона (Так прозвали друга Дики Флинта, красивого смуглого юношу невероятных интеллектуальных устремлений. Низко росшие на лбу волосы придавали ему некоторое сходство с бизоном. Свое прозвище он получил потому, что одно время имел привычку каждую фразу начинать словами: «Возьмем Платона…»).
— Это замечательная книга, Кристина! Ты должна обязательно прочесть ее! Это пограндиозней, чем сам Толстой! Пограндиозней, чем Кэтрин Мэнсфилд! — Он выражал свой восторг бессвязными и отрывистыми фразами.
— Целый месяц я только и слышу, что об этой проклятой книжке, — заметил Дики со своей медлительной застенчивой улыбкой. — Если так будет продолжаться дальше, придется переменить ему прозвище. Будем звать его «Вопящий о Волке»[21], только, пожалуй, это будет напоминать индейца.
Книга называлась «Оглянись, ангел, на дом родной», и Возьмем Платона получил от своего друга из Иллинойса экземпляр первого американского издания. Я упивалась книгой и не могла оторваться от нее даже за ужином, несмотря на неодобрительное ворчание Эмили, что я читаю за столом. Я брала ее с собой в ванную и читала, лежа в воде, и отрывалась лишь для того, чтобы открыть кран с горячей водой, когда вода становилась совсем холодной. Я читала ее даже на крыше автобуса, хотя прыгающие строчки вызывали у меня головокружение.
Книга была написана для нас, для нашего поколения и нашего времени. Это была книга для молодежи, глупой, влюбленной, жаждущей молодежи, с ее смешными представлениями о вечности, с ее горячим сердцем и головой. Она была такой же неустоявшейся и бесформенной, как мы сами, и, как мы, была полна скрытого честолюбия, благородных порывов и отчаяния оттого, что мир целостен и прекрасен и мы никогда не сможем передать всей его красоты и сочтем за счастье, если хоть намеком, бессвязной фразой удастся рассказать о ней.
Я была пьяна от книги и в этом восхитительном состоянии опьянения пришла в контору, где меня ждали: записка от Нэда, назначавшего мне свидание днем в «Трокадеро»; мистер Бэйнард, веселый и напевающий, ибо он получил роль самого интересного молодого человека в пьесе «Сенная лихорадка», которую собиралось ставить этим летом любительское драматическое общество; и сияющий мистер Фосетт, который наконец мог объявить о помолвке своего наименее удачного сына с вдовой, способной обеспечить ему жизнь, к которой он привык.
— В воздухе запахло весной, — воскликнула мисс Розоман. — Какой восхитительный день!
И действительно, это был один из тех весенних дней, которые даже в Лондоне кажутся изумрудными или голубыми; сверкающий великолепный день, когда женщинам хочется надеть яркие платья.
— Грех работать в такой день, — робко заметила мисс Клик и, словно испугавшись, что мы расценим ее слова как непозволительное легкомыслие, поспешно добавила: — Но работать нужно.
Мисс Розоман, закинув руки, потянулась, отчего ее полная грудь упруго напряглась.
— Мне хотелось бы сейчас оказаться с моим дружком в Соннинге на берегу реки или еще где-нибудь.
Я была так счастлива, что меня даже не покоробили слова «мой дружок»; ни я, ни мои друзья не употребляли таких выражений.
Ты — ручеек,
я — ива.
Ты — божество,
я — прах…
— пел мистер Бэйнард слабым глуховатым голосом. Зная песню, я начала вторить ему, и как только он произносил «Ты…», я подхватывала на низкой ноте: «Ты — ручеек…»
В приемной под аккомпанемент гудящего пылесоса Хэттон пел свою любимую «Рано утром поднимайся…» Солнце щедро вливалось в окна, рисуя на блестящем паркете спокойные золотые квадраты. День, как никогда, начался хорошо. Мои мысли были заняты попеременно то Томасом Вульфом, то Нэдом, и в это утро я работала с той великолепной точностью, которая доступна секретарям-машинисткам лишь в состоянии полного транса. Я стенографировала письма мистера Фосетта, не слыша ни единого слова из того, что он диктует, и, когда пришло время их печатать, они показались мне совершенно незнакомыми и очень интересными. В двенадцать часов (обычное время моего перерыва), радостная и счастливая, я отправилась на свидание с Нэдом.
Он еще ни разу не приглашал меня к ленчу, главным образом потому, что время моего перерыва было весьма ограниченным; тем более необычным показалось мне теперь это приглашение. Ресторан был довольно шикарный, и я радовалась, что на мне мой новый серый костюм и шляпка.
— Мило, — сказал Нэд, с удовлетворением оглядев меня с ног до головы. Он провел меня в жаркий, залитый светом электрических ламп обеденный зал ресторана. Запах жареного мяса вызвал чувство голода. Было приятно чувствовать себя голодной, красивой и влюбленной.
Как всегда, Нэд принялся расспрашивать меня о моей жизни, моих привычках, вкусах, симпатиях и антипатиях, о моих немногочисленных детских романах и о моих друзьях — Айрис, Каролине, Дики, Лесли и Возьмем Платона. Моя манера рассказывать забавляла его, глаза его блестели, были спокойны, полны нежности и легкой иронии, но где-то в глубине их притаилось что-то незнакомое, настораживающее.
— Неплохо для такой маленькой девчушки, — заметил он, заставив меня назвать ему имена четырех юнцов, из-за которых я поочередно проливала слезы где-то между двенадцатым и шестнадцатым годом моей жизни. — Но больше я этого не потерплю. Довольно всяких Дики, Лесли и Платонов.
— Но был всего лишь один Лесли, да и то это было так давно. — Я не могла удержаться от смеха. Нам было хорошо вместе, мне была приятна его шутливая ревность, и время бежало незаметно.