Здесь важно, что писатели-современники Пушкина, Лермонтова и Гоголя – Булгарин, Греч, Сенковский, Бестужев-Марлинский – как раз работали на публику, умели писать очень увлекательно, вполне по-своему современно, с детективными и фантастическими мотивами, были хорошими и востребованными беллетристами, но как раз Пушкин позиционировал себя как тот, кто изготавливает что-то редкое и ценное, регулярно и не вполне общедоступно, хотя с ожиданиями публики он играл, и очень рискованно, с огромным размахом. Сенковский был полиглотом, а также техником-изобретателем, создавшим оркестрион, особый домашний орган, заменявший целый оркестр и занявший целых два этажа, но он как бы шел за прогрессом; а Гоголь предвосхищал новое состояние языка, говорил, какой будет будущая Россия, Пушкин, язык и архитектура в будущей России, не предугадывая это будущее, а размашисто в него шагая.
Вообще, Пушкин никогда не разделял до конца позицию своих французских учителей, начиная с Вольтера, что правильно организованной речью можно вызвать все необходимые эффекты, можно соблазнить, причем как к дурному, так и к хорошему, – тема соблазна у него одна из тем, которые он разыгрывает, а не убеждение, именно поэтому декабристы к Пушкину относились несколько недоверчиво, как к болтуну, а сам Пушкин стал консерватором и монархистом в последние годы жизни. В этом смысле Пушкин был религиозен (и суеверен), даже когда писал «Гавриилиаду»: для него не существует ситуации, в которой правильно построенная речь произведет все правильные убеждения.
Но именно это позволило Пушкину создать автономию литературного поля: он наладил регулярное производство поэм, которые построены как фанфики, блогерские репортажи из горячих точек, даже слэшеры – например, эпизод из «Полтавы», когда Мария Кочубей просыпается, думая, что рядом любовник Мазепа, а видит отца: такой намек на хотя бы мысленный инцест. Представьте сейчас репортаж модного видеоблогера из цыганского табора, с которым он вместе ходит и снимает убийство, там совершенное, и берет потом интервью у убийцы и родственников убитого – вот что такое поэма «Цыганы», и почему она пользовалась таким спросом, как сейчас соответствующий репортаж соберет миллионы просмотров. Или первая глава «Евгения Онегина» – это светское расследование, сенсационный репортаж о жизни высшего общества, тоже где искали намеки на современников и на конкретные ситуации, которые должны порадовать или возмутить, а следующие главы – отъезд столичного модника (и героя, и автора-репортера, незаметно его сопровождающего) в деревню и репортаж из страшной глубинки, где Скотинины и мосты забытые гниют, как сейчас репортажи блогеров из «депрессивных» регионов.
Но также книги могли обосновывать и свое медийное место в современной цивилизации. Простой пример: завершающий мыслитель барокко, итальянец Джамбаттиста Вико, считал, что знания выбирают в качестве вспомогательного медиума прежде всего тело. Поэтому на ранних этапах развития человечества оно состояло из гигантов – люди многое узнавали о мире, эти знания не находили выхода и поэтому превращались в гигантское тело. А сейчас, утверждал Вико, мы все сидим за книгами, воспитываемся, поэтому ведем себя скромно, обмениваемся знаниями и до гигантов не вырастаем, тем самым становясь скромными узлами информационного обмена. Вико на самом деле жил в эпоху роста книжной продукции и пытался в таких метафорах осмыслить новое отношение между величественной устной и деловой письменной речью.
О канадце Маршалле Маклюэне (1911–1980) все слышали, но в основном запомнили его высказывания в духе «глобальная деревня» или «галактика Гутенберга» как такие формулы, описывающие отдельные явления современности, но не саму современность. Поэтому к Маклюэну у нас в стране отношение двойственное – его чтут как самого известного медиатеоретика XX века и часто цитируют, но почти никогда не обращаются к истокам его мысли и не реконструируют его взгляды как систему. Объясняется это просто, о чем сразу надо сказать – Маклюэн был консервативным религиозным мыслителем, и его надо рассматривать в ряду таких религиозных мыслителей XX века, как, например, Карл Барт, Ханс Урс фон Бальтазар, Т.-С. Элиот, К.-С. Льюис, Г.-К. Честертон, Д. Р. Р. Толкин и другие. Он был пережившим обращение христианином, происходя из протестантской семьи, в 1937 году принял католичество, дружил с Арнольдом Тойнби, который вслед за Освальдом Шпенглером создал концепцию мировой истории как смены различных цивилизаций, но только если Шпенглер не любил христианство и видел в нем только эпизод мировой истории, то Тойнби, наоборот, видел в развитии цивилизаций и аскезу, и испытания, и уход, и возврат – в общем, то, что переживают библейские пророки и христианские святые, – и в этом смысле китайская или мезоамериканская цивилизация то же в чем-то были тайными христианами.
Другим другом и собеседником Маклюэна был Гарольд Иннис, выпустивший в 1950 году ключевую для мысли Маклюэна книгу «Империя и коммуникация». В этой книге Иннис утверждал, что империя становится возможна, когда коммуникации в ней достигают определенного развития, но при этом есть и резервные способы коммуникации (я это в своих лекциях всегда называю основной медиум и вспомогательный медиум и доказываю их взаимную необходимость). Самый простой пример – Римская империя, в которой была идеальная сеть дорог, обеспечивавшая стратегическое единство страны, но также была и резервная коммуникация в виде флота. Как только эта резервная коммуникация утратила смысл, потому что все враги империи двигались единым фронтом по суше и по сути захватывали узлы базовой коммуникации, города и дороги, так Римская империя и рухнула. При этом, например, Византия возродила резервную коммуникацию в виде флота, но содержать его было трудно, и поэтому приходилось все больше отдавать на откуп торговлю и производство. Такой резервной коммуникацией для всех средневековых государств были церковные институты, которые никогда до конца не подчинялись ни одному государству, но именно поэтому не становились частью государственного аппарата, а оставались средством коммуникации.
Первая работа Маклюэна, «Механическая невеста», вышла в 1951 году. Механической невестой оказывается прежде всего эротическая реклама, сексуальные мотивы в рекламе, за которыми стоит холодный расчет. Маклюэн исходит из того, что современный человек, окруженный различными медиа, пребывает в состоянии неуверенности: газеты говорят одно, радио – другое, объявления на доске – третье. Поэтому современный человек не знает до конца, как совершить выбор, и здесь приходит реклама, основной прием которой – синекдоха, смешение части и целого: например, колготки означают женщину, а автомобиль – роман с женщиной, совместную поездку. Для Маклюэна этот мир коммерческих медиа – мир «фольклора индустриального человека»: фольклор всегда использует сложную синекдоху, доводящую вещь до полноты, любой жених – царевич, любая невеста – царица, любой дальний край – тридевятое царство, тогда как в рекламе мы тоже видим, что вдруг помада – это любовь вообще, эротическое вообще. И там, и там, по Маклюэну, это устремление к целому, эрос целого, возникают из неуверенности, и получается, что письменная в широком смысле, включая типографскую или телевизионную, фиксация предмета обожания, хотя исторически и может быть не первой, оказывается критерием, точкой отсчета всей поэтики не только нового, но и старого фольклора.
Но по-настоящему славу Маклюэну принесла его вторая книга, вышедшая через одиннадцать лет, «Галактика Гутенберга». Эту книгу Маклюэн писал как комментарий к трудам Инниса, прямо говоря о себе как о добросовестном комментаторе, а не создателе оригинальной концепции. Это тоже фигура религиозного консерватизма XX века – показать себя как средневекового писца, который ничего не придумывает от себя, который только считывает великие смыслы Писания, только иногда против своего желания что-то поясняя для современников.
Названия медиа очень часто представляют собой соединение слов несоединимых эпох, например, в словах «телескоп» и «телеграф» первый корень τῆλε, далеко, употребляется в греческом языке Гомера, откуда имена Телемах и Телегон – последнее имя утверждает древнее суеверие, что, если муж отсутствует несколько лет, жена для приобретения наследника могла сойтись с другим мужчиной, но при этом в спальне должен был висеть портрет мужа, и тогда ребенок рождался с внешностью мужа и считался законным наследником. Остатки этого представления о «телегонии» мы находим, например, в пушкинской «Сказке о мертвой царевне», где белизна ее кожи объясняется тем, что она смотрела на снег, или еще раньше в смешном диалоге Эразма Роттердамского «Цицеронианец» – там поклонник риторики Цицерона обставил весь свой дом портретами и бюстами своего кумира, в то время как, по замечанию собеседника, его жена, пока он по ночам читает Цицерона, сделает с кем-то ребенка, совсем не похожего на него. При этом если в словах «телескоп», «телеграф» и «телефон» хотя бы греческие корни, то в слове «телевидение» второй корень вообще латинский. Иначе говоря, это «теле» как бы отделилось от всех языков и приобрело самостоятельный внеязыковой технический статус.
А произошло это так. Изобретатель телескопа, голландский мастер очков Иоанн Липперсгей, называл прибор просто «зрительной трубой». Галилео Галилей, пропагандировавший телескоп, называл его так же, и иногда латинским perspiculum. Но дело в том, что в Италии были академии, по сути клубы ученых, в которых существовали свои шуточные ритуалы и свой полушуточный язык, смешивающий латинские и итальянские слова – так получалась «макароническая поэзия». Этой макаронической поэзией баловались, например, и в ученых кругах елизаветинской Англии, Джон Донн и другие ученые поэты тоже писали ученые стихи в приложении к книге Томаса Кориэта, я переводил эти стихи. В Италии была, например, и есть «Академия отрубей» во Флоренции: поступившего осыпали отрубями в знак того, что он будет способствовать очищению итальянского языка от примесей, – до сих пор эта академия отвечает за итальянскую лексикографию. Так мешались язык и кулинария, и уже можно было использовать любые слова, хоть гомеровские, хоть латинские, лишь бы в них была ученость. Так и произошло с телескопом.