Голова Его поникает, Его святое тело бессильно виснет на кресте. Огненная полоса багрового пламени прорезает воздух и исчезает. Кармельские и Ливанские скалы раскалываются, море высоко вздымает над песками свои черные, рокочущие волны. Земля разверзается, и могилы извергают своих обитателей. Мертвые и живые смешались и в неестественном единении бегут по улицам святого города. Там их ожидают новые ужасы. Завеса храма, непроницаемая завеса, разодрана сверху донизу, и священное убежище, хранящее тайны евреев, – роковой ковчег со скрижалями и семисвечником, стоит раскрытый при свете неземного пламени перед покинутой Богом толпой.
Рембрандт не использовал этого эскиза для картины и был совершенно прав. Эскиз потерял бы почти всю свою прелесть без той смущающей дымки неясности, которая дает такой широкий простор колеблющемуся воображению. Теперь же он производит впечатлите чего-то не от мира сего. Темная бездна отделяет нас от него. Его нельзя воспринять плотью. Мы можем приблизиться к нему лишь духом».
В этом отрывке, написанном, по словам автора, «с благоговейным трепетом», много безвкусицы и даже вульгарности, но он не лишен известной грубой силы или, во всяком случае, известной грубой мощи слов – этого свойства, которое должно особенно цениться нашим веком, так как он страдает именно отсутствием этой мощи, и здесь один из его главных недостатков. Однако лучше перейдем к описанию картины Джулио Романо «Цефал и Прокрида»:
«Следовало бы прочесть „Плач по милом пастушке Бионе“ Мосха, прежде чем смотреть эту картину, или же предварительно изучить картину в виде подготовки к чтению „Плача“. Как тут, так и там перед нами почти те же образы. Ту и другую жертву оплакивают тихим ропотом высокие рощи и лесные лощины. Из чашечек цветов льется скорбное благоухание; соловей рыдает на крутых склонах холмов, ласточка стонет в извилистых долинах. „Вздыхают сатиры и окутанные в темные покрывала фавны“, нимфы льют потоки слез у лесных источников. Овцы и козы покидают свои пастбища, а ореады, которые любят взбираться на вершины самых отвесных скал, спешат вниз и бегут прочь от пенья родных сосен, ласкаемых ветерком. Дриады печально склоняются с переплетающихся ветвей, и реки тоскуют по белоснежной Прокриде, и каждая из их бесчисленных струек рыдает, „оглашая воплями синеющий вдали океан“. Золотые пчелки умолкли на напоенном благоуханием тимьяна Гимете, и звуки рога возлюбленного Авроры никогда уже больше не рассеют холодную предрассветную мглу на вершине Гимета. На первом плане нашей картины изображен поросший травой и выжженный солнцем пригорок с неровной, волнообразной поверхностью (нечто вроде буруна), еще более неровной благодаря покрывающим его ползучим корням и пням безвременно погибших под топором дерев, но уже снова пустившим светло-зеленые побеги. Этот пригорок справа круто поднимается и переходит в густую рощу, в темную чащу которой не проникает ни один луч небесных светил; на опушке рощи сидит пораженный горем фессалийский царь, держа между коленями, словно выточенное из слоновой кости, тело, которое лишь за мгновение перед тем раздвигало своим прекрасным, точеным челом колючие ветви и попирало своими уязвленными ревностью стопами тернии и цветы без разбора, – теперь оно лежит беспомощное, отяжелевшее, неподвижно-застывшее, и лишь время от времени резвый ветерок играет густыми прядями волос.
Между частыми стволами деревьев теснятся изумленные нимфы, вытягивая вперед шеи, и оглашают воздух громкими жалобными криками…»
«Сатиры, в оленьих шкурах, подходят, венчанные плющом; их рогатые лица исполнены жалости странной».
«Ниже лежит Лаэлапс; его неровное, тяжелое дыхание указывает на быстрое приближение смерти. По другую сторону группы стоит „Целомудренная Любовь“, „уныло опустив крылья“, и прицеливается стрелой в приближающуюся толпу лесных обитателей: фавнов, баранов, коз, сатиров и сатиресс, трепетными руками прижимающих к себе своих детенышей; вся эта толпа стремится вперед слева по низкой тропинке между передним планом и отвесной скалой, на нижнем уступе которой „хранительница источника“ льет из урны печально шепчущиеся воды. Выше и дальше Эфидриады между обвитыми виноградом стволами густой рощи видна еще одна женская фигура, рвущая на себе волосы. Центр картины заполнят тенистые луга, спускающиеся к устью реки, а дальше „расстилается могучая ширь океана“, со дна которого гасительница звезд, розоперстая Аврора, бешено погоняет своих омытых морскою влагою коней, спеша застать предсмертные муки соперницы».
Если бы это описание было обработано более тщательно, то оно было бы бесподобно. Мысль сделать из картины стихотворение в прозе превосходна. Многие лучшие произведения в современной литературе возникают благодаря этому стремлению. В уродливый и рассудочный век искусствам приходится заимствовать сюжеты не у жизни, а друг у друга.
Склонности Уэйнрайта были действительно необыкновенно разнообразны. Так, например, он интересовался всем, что относится к сцене, и самым положительным образом настаивал на необходимости археологической точности в костюмах и декорациях. «Если для искусства, – говорил он, – стоит вообще что-нибудь делать, то это стоит того, чтобы быть сделанным хорошо»; и он указывает, что, раз мы допустим анахронизм, то трудно определить, где следует провести границу. В литературе также он был, повторяя слова лорда Биконсфильда в одном знаменитом случае, «на стороне ангелов». Он, один из первых, восхищался Китсом и Шелли – «трепетно-чутким и поэтичным Шелли», как он его называл. Его восхищение пред Уордсвортом было искренно и глубоко. Вильяма Блэка он высоко ценил. Одна из лучших копий «Песен Ведения и Неведения», какая ныне существует, была изготовлена специально для него. Он любил Алэна Шартье и Ронсара, а также драматургов времен Елисаветы, и Чосера, Чапмана и Петрарку. Для него все виды искусства сливались воедино. «Наши критики, – замечает он очень тонко, – по-видимому, вовсе не признают тождества источников поэзии и живописи, а также того, что истинный успех в серьезном изучении одной отрасли искусства всегда соответствует такому же успеху в другой отрасли». Далее он говорит, что если человек, не восхищающийся Микеланджело, толкует о своей любви к Мильтону, то он обманывает или самого себя, или других. К своим товарищам по сотрудничеству в журнале «London Magazine» он всегда относился необыкновенно благородно. Он хвалил Бэрри Корнвалля, Аллана Кунингама, Хэзлитта, Эльтона и Лэй Хента без всякого коварства, свойственного друзьям. Некоторые из его этюдов, посвященных Чарльзу Лэмбу, представляют в своем роде нечто превосходное. В них Уэйнрайт с мастерством истинного актера подражает стилю того, кого он описывает:
«Что я могу сказать о тебе, помимо того, что уже известно всем? Что ты совмещаешь в себе веселый нрав юноши со зрелыми познаниями взрослого, что у тебя самое любвеобильное сердце, какое когда-либо способно было вызвать слезы на глазах».
Как остроумно он умеет не понять вас и уместно вставить самую неуместную остроту. Его речь проста и сжата, как речь его любимых писателей времен Елисаветы, – настолько сжата, что иногда непонятна. Словно крупинки чистого золота, собираются его изречения и составляют целые книги. Он беспощаден к раздутой славе и часто отпускает колкие замечания по поводу «моды на гениальных людей». Сэр Томас Браун – его «сердечный друг», как и Бертон и старик Фуллер. В минуты любовного настроения он забавляется чтением благоухающих страниц «несравненной герцогини»; а комедии Бомона и Флетчера навевают на него светлые грезы. Он высказывает свое мнение о них с вдохновенным видом, и в таких случаях лучше всего предоставить ему рассуждать одному; если кто-нибудь выражал свое мнение по поводу признанных любимцев, он способен был оборвать его или бросить замечание такого свойства, что трудно бывает определить, вызвано ли оно непониманием или чувством досады. Однажды вечером у С. темой разговора были, между прочим, эти два любимца-драматурга. М-р X. хвалил страстность и высокий слог одной трагедии (я не помню, которой), но Элиа тотчас же перебил его, сказав: «Это пустяки. Главное – лиризм, да, лиризм».
Одна сторона литературной деятельности Уэйнрайта заслуживает особого внимания. Можно сказать, что современная публицистика обязана ему несравненно большим, чем какому-нибудь другому человеку, жившему в начале этого столетия. Он был пионером прозы «в восточном стиле» и увлекался картинными эпитетами и высокопарными преувеличениями. Одной из величайших заслуг значительной и весьма популярной школы авторов передовых статей на Fleet Street было то, что они выработали настолько блестящий слог, что он заслонял собою содержание; и можно смело сказать, что Janus Weathercock был основателем этой школы. Он хорошо понимал также, что публику легко заставить интересоваться своей личностью, если только постоянно говорить о самом себе. И вот этот необыкновенный молодой человек в своих чисто публицистических статьях рассказывает всему свету, что он ел за обедом, где шьет себе платье, какие вина он предпочитает, в каком состоянии его здоровье, – совсем как если бы он писал еженедельные хроники для какой-нибудь из распространенных газет нашего времени. Если это и была наименее ценная сторона его творчества, то она, во всяком случае, принесла самые явные результаты. В наше время публицист – это человек, докучающий публике случайными мелочами из сферы своей частной жизни.
Подобно всем извращенным натурам, Уэйнрайт очень любил природу. «Я особенно, – говорит он, – ценю три удовольствия: спокойно сидеть на вершине холма, с которого открывается широкий вид, находиться под тенью густых деревьев в то время, как вокруг меня все залито солнцем, и наслаждаться одиночеством, чувствуя в то же время близость людей. Все это мне дает деревня». Он описывает, как он бродит по душистым полям, поросшим вереском, и декламирует оду Коллинса «К вечеру» только для того, чтобы схватить красоту момента; как он приникает лицом к сырой клумбе с первинками, орошенной майской росой; как ему приятно смотреть на коров с их благовонным дыханием, «когда они в вечерних сумерках медленно направ