Критика и клиника — страница 11 из 43

39.

Вот и Лоуренс — со всем своим отвращением к Апокалипсису, сквозь это отвращение — испытывает смутную симпатию, даже своего рода восхищение к этой книге: и именно потому, что в ней так много отложений и наслоений. Ницше тоже случалось испытывать особого рода зачарованность тем, что казалось ему ужасным и отвратительным. «Как интересно», — говорил он. Нет никакого сомнения, что Лоуренс симпатизирует Иоанну Патмосскому, находит его интересным, возможно, самым интересным человеком, находит в нем преувеличение и заносчивость, которые не лишены очарования. Дело в том, что «слабые», эти люди озлобления, ждут не дождутся отмщения и наделены твердостью, которую они обращают к собственной выгоде, к собственной славе, хотя она идет не от них. Их глубокое невежество, исключительное положение книги, которая принимает для них облик КНИГИ, Библии и, в частности, Апокалипсиса, — способствуют их восприимчивости к напору весьма древнего пласта, скрытого отложения, о которых другие уже знать ничего не хотят. Святой Павел, к примеру, еще аристократ: не на манер Иисуса, а другого типа, он слишком учен для того, чтобы не суметь распознать и тем самым стереть или вытеснить отложения, которые угрожают его программе. И потому какой цензурной обработке подвергнет святой Павел языческую и, выборочно, иудейскую основу! Иудейская основа необходима ему в пересмотренном, исправленном и преобразованном виде, но при этом ему нужно, чтобы языческая основа оставалась глубоко запрятанной. И ему для этого достает учености. Тогда как Иоанн Патмосский — человек из народа. Своего рода невежественный валлийский рудокоп. Лоуренс начинает свой комментарий Апокалипсиса с портретной зарисовки английских рудокопов, которых он хорошо знал и которыми восхищался: твердые, очень твердые люди, наделенные «особым чувством грубой и дикой мощи», люди религиозные по определению — в своей мстительности и самопрославлении, — которые, размахивая Апокалипсисом, устраивают мрачные вторничные вечери в первозданных молельных домах методистов40. Настоящим главой их является не апостол Иоанн и не святой Павел, а Иоанн Патмосский. У них коллективная и народная душа христианства, тогда как святой Павел (и Ленин тоже, скажет Лоуренс) — все еще аристократ, который идет в народ. Рудокопы разбираются в пластах. Им нет нужды читать, ибо в них самих рокочет языческая основа. Они-то и открываются языческому пласту, извлекают его на свет, притягивают к себе и при этом приговаривают: вот он уголёк, вот он Христос. Они совершают самое чудовищное извращение этого пласта, ставя его на службу христианского, механического и технического мира. Апокалипсис — это огромное машинное отделение, устроение уже индустриальное, Метрополис. В силу своего жизненного опыта Лоуренс принимает Иоанна Патмосского за английского рудокопа, Апокалипсис — за серию гравюр, развешанных в доме рудокопа, зерцало народного, твердого, безжалостного и набожного лика. Речь о том же самом деле, что и дело святого Павла, о том же самом предприятии, но это совсем другой тип человека, другой прием и даже другая функция: святой Павел — верховный директор, а Иоанн Патмосский — рабочий, страшный рабочий последнего часа. Глава предприятия должен запрещать, подвергать цензуре, делать отбор, а рабочий — ковать, растягивать, сжимать, переделывать материал… Вот почему не стоит думать, будто бы в связке Ницше-Лоуренс различие в целях — для одного святой Павел, для другого Иоанн Патмосский — является второстепенным и анекдотичным. Оно определяет коренное отличие двух книг. Лоуренс, конечно же, подхватывает стрелу Ницше, но пускает ее совершенно в другую сторону, пусть даже оба оказываются в одном и том же аду, деменция и кровохарканье, ведь святой Павел и Иоанн Патмосский занимают все небо.

Но Лоуренс возвращается к своему презрению и отвращению к Иоанну Патмосскому. Ибо чему она служит, вся эта реанимация языческого мира — в первой части местами даже волнительная и грандиозная, — на чью службу поставлена она во второй части? Нельзя сказать, что Иоанн ненавидит язычество: «Он приемлет его почти так же естественно, как свою собственную иудейскую культуру, причем намного естественнее, чем новый христианский дух, который ему чужд». Его враг — не язычники, а Римская империя. Ведь язычники — это никоим образом не римляне, а скорее этруски; это даже не греки, а люди Эгейского моря, Эгейской цивилизации. Но чтобы подкрепить в своем видении падение Римской империи, следует собрать воедино, призвать, воскресить весь Космос целиком и полностью, следует даже его разрушить, дабы он увлек за собой и похоронил под своими обломками Римскую империю. Вот в чем это причудливое извращение, эта причудливая уловка, посредством которой врага атакуют не напрямую: чтобы обосновать свою верховную власть и свой небесный град, Апокалипсис нуждается в разрушении мира, и только язычество предоставляет ему некий мир, некий космос. Стало быть, он взывает к языческому космосу, дабы положить ему конец, дабы подвергнуть его умопомрачительному разрушению. Лоуренс определяет космос очень просто: это место великих жизненных символов и животворящих связей, жизнь-более-чем-личная. Космические соединения иудеи заменят союзом Бога с избранным народом; над — или под — личностную жизнь христиане заменят жалкой личной связью души с Христом; символы иудеи и христиане заменят аллегорией. И этому языческому миру, который, несмотря ни на что, остался жив, который продолжает властвовать в глубине нас, Апокалипсис угождает, к нему взывает, заново извлекает на свет — правда, для своей собственной надобности, для того чтобы убить его по-настоящему, даже не из прямой ненависти, а оттого, что он необходим ему как средство. Космосу было нанесено немало ударов, но умирает он от Апокалипсиса.

Когда язычники говорили о мире, то их всегда интересовали начала, как и скачки от одного цикла к другому; теперь же, в завершение длинной прямой линии, имеется конец, и нас, некрофилов, только этот конец и интересует, лишь бы он был окончательным. Когда язычники, досократики говорили о разрушении, они усматривали в нем несправедливость, идущую от переизбытка одной стихии относительно другой, несправедливость и считалась в первую очередь разрушительной силой. Теперь же справедливым называют разрушение, воля к разрушению называется Справедливостью и Святостью. Таков вклад Апокалипсиса: римлянам отнюдь не ставят в упрек того, что они разрушители, не держат на них за это зла, хотя это было бы естественным, Риму-Вавилону ставят в упрек то, что он мятежник, бунтовщик, служит прибежищем для бунтовщиков, мелких людишек или великих людей, бедных или богатых! Уничтожить, уничтожить, причем безымянного, неопределенного, какого-нибудь врага — таков важнейший акт новой справедливости. Назначить какого-нибудь врага в образе того, кто не соответствует божественному порядку. Любопытно, что все в Апокалипсисе должны быть отмечены печатью, нести печать на челе или руке, печать Зверя или Христа; и Агнец отметит печатью 144000 человек, и Зверь… Всякий раз, когда программируется очередное светлое будущее, прекрасно известно, что речь о том, чтобы разрушить мир, сделать его «необитаемым», открыть охоту на какого-нибудь врага41. Имеется, возможно, не так уж много сходств между Гитлером и Антихристом, зато много между Новым Иерусалимом и будущим, которое нам обещано, причем не столько научной фантастикой, сколько военно-промышленным планированием абсолютного мирового государства. Апокалипсис — это не концентрационный лагерь (Антихрист), а всеобщая военная, полицейская и гражданская безопасность нового государства (Небесный Иерусалим). Современность Апокалипсиса не в напророченных катастрофах, а в запрограммированном самопрославлении, в учреждении славы Нового Иерусалима, в безумном торжестве верховной власти, правовой и моральной. Архитектурный террор нового Иерусалима, его стены, его прозрачной, как стекло, улицы: «И город не имеет нужды ни в солнце, ни в луне для освещения своего… и не войдет в него ничто нечистое, а только те, которые написаны у Агнца в книге жизни». Апокалипсис, сам того не желая, убеждает нас по меньшей мере в том, что самое страшное вовсе не Антихрист, а этот новый, спустившийся с небес город, святой град, «приготовленный, как невеста, украшенная для мужа своего». Всякий хоть чуть-чуть здравомыслящий читатель Апокалипсиса немедленно почувствует, что попал в озеро, горящее серою.

К самым красивым страницам Лоуренса относятся, стало быть, те, что касаются реанимации языческого мира, правда, в таких условиях, когда жизненные символы находятся в полном упадке, а все живые связи оборваны. «Грубая литературная подделка», — говорил Ницше. Чем силен Лоуренс, когда анализирует в Апокалипсисе конкретные формы этого упадка и подделки (мы ограничимся тем, что отметим отдельные пункты):

1. Преобразование ада. Дело в том, что у язычников ад не отделен, он зависит от изменения стихий в ходе определенного цикла: когда огонь становится слишком сильным для воды, он ее сжигает, и вода порождает соль, детище несправедливости, которая ее губит и делает горькой. Ад — это обратная сторона подземной воды. Он вбирает в себя несправедливость лишь потому, что сам проистекает из стихийной несправедливости, является побочным продуктом стихий. То, что ад отделен, что он существует сам по себе и оказывается одним из воплощений верховной справедливости, — для этих идей пришлось дожидаться христианства: «даже Шеол и Геенна, древнееврейские разновидности ада, были относительно безопасными местами, негостеприимным Гадесом, но они исчезли с появлением нового Иерусалима», уступив место «горящему par nature серою озеру», где веки вечные горят души42. Даже море, для пущей надежности, будет излито в серное озеро: вот почему никаких связей не останется.