Критика криминального разума — страница 83 из 84

Собрав листы рукописи, я бросил на стол монету и выбежал из кафе на улицу. Снаружи холодный вечерний воздух показался мне истинным благословением. Он сразу освободил меня от всех сомнений относительно того, что я должен был предпринять. Теперь я прекрасно знал, как должен поступить. Как сказал бы сам профессор Кант, это был Категорический Императив. Я, конечно, чувствовал и мрачную иронию происходящего. У меня не было выбора. Разум принуждал меня. В сложившихся обстоятельствах другого пути достичь Высшего Блага не было.

В сгущавшихся сумерках я шел быстрым шагом по булыжной мостовой переулка. Улица завершалась каменным мостом. Перебегая его, я остановился как раз посередине. Подо мной подобно горячей патоке вздувались серо-коричневые воды Прегеля. Склонившись над потоком, я начал разрывать на мелкие клочки листы сочинения, которое мне вручила фрау Лямпе. Белые обрывки падали вниз, словно чистые хлопья снега, и их тут же поглощали голодные воды.

Так пришло в этот мир и исчезло, растворившись в нем, последнее творение Иммануила Канта, профессора логики Кенигсбергского университета…

Глава 37

Вернувшись домой, в Лотинген, я приступил к работе с еще большим, чем прежде, убеждением, что должность и обязанности сельского судьи вполне достаточны для моего счастья. Все мое время занимали споры об общественной земле и о дележе не слишком значительных наследств, тяжбы между торговцами-конкурентами, крестьяне, ворующие корм из амбаров соседей при свете луны, иногда проявления демонстративного неуважения друг к другу со стороны здешних обитателей, частые случаи пьянства, мелкое хулиганство. Вот чем мне в основном приходилось заниматься. Ничего более серьезного, нежели гибель любимого хозяевами петуха под колесами телеги, возвращавшейся с поля в сумерках, не тревожило меня и не нарушало мой покой.

Кенигсбергские события полностью не ушли из моей памяти, хотя со временем пережитое там, казалось, начало терять масштаб и значимость. Воспоминания продолжали иногда будоражить меня, словно застарелая рана в сырой и холодный день, как свидетельство того, что худшее уже позади, что боль и опасность миновали. Жизнь вошла в обычную колею, когда в начале апреля я получил письмо от Ольмута Ханфштенгеля, который в течение очень долгого времени был нашим семейным адвокатом. Без всякого предисловия поверенный сообщал мне, что мой отец скончался десятью днями ранее от внезапного приступа и был похоронен в соответствии с его последней волей рядом с моими матерью и братом на семейном кладбище в Рюислинге, а Ханфштенгель был назначен исполнителем завещания отца. В кратком послании адвокат сообщал мне также, что, по желанию моего отца, поместье, земля, дом и все имущество было продано, а вырученные деньги переданы Военной академии в Друзбе, где Стефан служил своей стране в течение нескольких месяцев. Адвокат Ханфштенгель сообщал также, что в духовном завещании моего отца я был упомянут один раз и что поверенный вскоре со мной свяжется. На этом чрезмерно лаконичное послание заканчивалось.

Пока я читал, Елена молча стояла рядом. Сжав руки на груди, она, казалось, изо всех сил старалась сдержать поток тягостных чувств, которые пробудило в ней письмо. Не произнеся ни слова, я протянул ей послание нашего поверенного. Ее взгляд скользил по строчкам, и, когда несколько мгновений спустя Елена подняла на меня глаза, в них сверкали радость и торжество, которые она, как ни старалась, не могла подавить.

— Я верю, что Стефан молился за нас, как я просила его, когда по приезде в Рюислинг возлагала цветы ему на могилу, — произнесла она со страстностью, которой я от нее не ожидал.

Она явно продолжала думать, что ее случайная встреча с моим отцом на кладбище в тот день сотворила чудо. Елена полагала, что ей удалось добиться примирения, изменения отношения отца ко мне, и именно поэтому он упомянул меня в завещании, по смерти признав меня своим единственным оставшимся в живых сыном. На какое-то мгновение я готов был с ней согласиться. Но было что-то настораживающее в этом письме, какое-то прочитывавшееся между строк препятствие, не позволявшее моему оптимизму разгореться с той же силой, как и у нее. Всякий раз, говоря о моем брате, отец называл его «Стефан, мой возлюбленный сын». Когда речь заходила обо мне, он холодно упоминал только мое имя.

И тем не менее в состоянии почти восторженных ожиданий — если позволено будет здесь употребить такое слово — мы ожидали дальнейших новостей от адвоката Ханфштенгеля. Письмо пришло через две недели. Несколько слов, не более: «Здесь лежит ваше наследство, как указано в последней воле и завещании покойного Вильгельма Игнациуса Стиффенииса».

Мы ожидали в состоянии предельного нервного напряжения, пока носильщик вытаскивал из повозки багаж и нес его к нам в переднюю. Я сразу узнал сундук. Он был из обитого железом дуба. Самый большой сундук в нашем доме в Рюислинге. Он постоянно стоял в комнате матери. И мне не было нужды открывать его, чтобы узнать, что в нем находится. Паралич, казалось, сковал мои члены. Сердце едва не застыло у меня в груди. Оно билось редкими сильными толчками, пытаясь сопротивляться тому ужасу, от которого застыл мозг.

Я опустился на колени на холодный каменный пол и поднял крышку.

В сундук было в беспорядке сложено все то, чем в земной жизни обладал Стефан: его любимая одежда, безделушки, которые он сохранял в память о приятных моментах, книги, которые брат по многу раз читал и перечитывал. И на самом верху этой кучи пять стеклянных флаконов с золотистым медом. В последние мучительные годы его жизни подобные сосуды с их сладким содержимым на какое-то время гарантировали Стефану благополучие. Шестой флакон разбился во время перевозки. Липкие осколки стекла рассыпались по всему сундуку.

Таково было мое наследство.

Отец не желал, чтобы я забыл о случившемся. Он не собирался оставлять мне в наследство душевное спокойствие. Проклятие, которым отец одарил меня при жизни, он не хотел уносить с собой в могилу. Останки разбитой жизни брата были отправлены в мой дом.

Повернувшись к Елене, я заметил, что надежда и радость, сиявшие у нее в глазах, исчезли. Жена уставилась на меня обвиняющим взглядом, в котором застыл вопрос, и мне показалось, что в ее затянувшемся молчании я снова слышу вопросы, на которые так и не смог ответить. Вопросы, которые были в ее письме, посланном мне в Кенигсберг после единственной встречи Елены с моим отцом.

«Я не могу представить себе причину подобной ненависти в отце. Что же, по его мнению, ты совершил, Ханно?»

Сундук без дальнейших слов перенесли на чердак, где он и собирал пыль в течение нескольких следующих месяцев. Миновало на редкость сырое лето, настала холодная и мрачная осень, когда однажды вечером мне пришлось подняться на чердак за свечами. Найдя то, что мне было нужно, я уже собирался спуститься вниз, как вдруг мною овладело внезапное болезненное любопытство, огонь которого зажгла искра горькой обиды на отца. И я подошел к сундуку, открыл его и стал осматривать содержимое с большей тщательностью, нежели в первый раз, когда мое состояние не позволило отнестись к нему с необходимым вниманием. Крышка заскрипела на ржавых петлях, и мне показалось, что в воздух поднялось пыльное облако боли и сожаления. Обломки краткого жизненного пути моего брата были с какой-то бешеной энергией, но и с абсолютным отсутствием какого-либо интереса к ним беспорядочно свалены в этот короб. Мед застыл, превратившись в некое подобие янтаря, на связке любовных писем, стянутых выцветшей розовой лентой, и пятнами покрывал обложку любимой книги Стефана «Страдания юного Вертера».

Я уселся на деревянный пол с книгой в руках. Я вспомнил, как Стефан любил ее, и она мне показалась тяжелее свинца. Должно быть, он прочитал ее раз сто со страстью, которая с каждым новым прочтением не только не проходила, но даже еще больше усиливалась. Сколько раз он цитировал мне наизусть отрывки из нее в нашей с ним комнате! И как часто я засыпал под звучание благородных сентенций Гете! В мгновение забытья, когда я вновь переживал в воспоминаниях радости утраченного рая безоблачной юности, книга выпала у меня из рук на пол. Взглянув на нее, я заметил, что роман открылся на страницах, описывающих безвременную гибель юного героя. На полях Стефан нацарапал что-то карандашом. Он имел склонность к подобным заметкам. И тут я обратил внимание на собственное имя, мелькавшее среди записей.

«Дорогой Ханно, — прочел я, — возможно, ты задаешься вопросом, почему я молчал, когда ты рассказывал о Париже и о казни короля Людовика. Всю жизнь я атаковал тебя своими вопросами. Но здесь я ничего не произнес. И ты не представляешь, какие чувства твои слова пробудили в моем сердце. И как я мог их высказать? Если не существует жизни после смерти, если мы больше не встретимся, я должен выразить сейчас благодарность тебе за то, что ты поделился своими тайнами со мной. Я благодарен тебе за то, что ты показал мне дорогу, по которой я должен идти. Может ли человек, покончивший с собой, считаться хладнокровным убийцей? Это самое важное, самое трагическое решение, которое способен принять человек. Но бывает ли более абсолютная свобода?

И если мы должны ждать момента полного уничтожения и „покоряться пращам и стрелам яростной судьбы“,[38] как говорит нам английский поэт, зачем же откладывать развязку? Смерть есть очищение любой прожитой жизни.

Я решил положить конец своим страданиям.

И с твоей помощью, дорогой Ханно, хотя ты об этом никогда не узнаешь. Сомневаюсь, что ты когда-нибудь прочтешь мою любимую книгу! Завтра мы взойдем на Рихтергаде. Ты меня не подведешь. Наш ум и наши сердца пребывают в глубоком смятении, мой дорогой друг. У тебя по одним причинам, у меня по другими. Восхождение принесет нам обоим большую пользу. Только я никогда не вернусь, потому что мне опротивел мед! Возможно, ты поймешь мой замысел…»