Критика русской истории. «Ни бог, ни царь и ни герой» — страница 29 из 105

Довольно естественно, что и при составлении договора с Сигизмундом желания Гермогена не спрашивали, вероятно, считая, что церковь достаточно представлена в лице патриарха тушинского, Филарета Никитича. Но когда договор вошел в официальную стадию, московский патриарх не мог о нем не высказаться – и высказался отрицательно. Весьма возможно, что Гермоген был и в этом случае лишь ширмою, именно для некоторых больших московских бояр, вроде князя В.В. Голицына, который сам не прочь был воссесть на царский престол и для которого, стало быть, Владислав был лишь печальной необходимостью.

Предлог вставить палку в колесо кандидатуры, инициаторами которой были Романовы, сейчас же нашелся. Царь всего православного христианства должен был быть, разумеется, православным, но Владислав родился католиком и был крещен по католическому обряду. Что за это обстоятельство не запнулись тушинские послы, ведшие переговоры с Сигизмундом, это, повторяю, чрезвычайно характерно: пересветовский афоризм, что «правда выше веры», политика должна идти впереди религии, как видно, стал ходячей истиной в московских служилых кругах начала XVII века. В договоре ограничились обещанием, что новый царь не будет «христианской православной веры греческого закона ничем рушити и бесчестити» и обязуется «иных никаких вер не вводити». Но присоединится ли он сам, открыто и торжественно, к Православной Церкви, для чего, по тогдашним понятиям, необходимо было второе крещение, по православному обряду, об этом текст договора молчал, а гетман Жолкевский на предложенный ему вопрос ответил уклончиво: что он от короля на этот счет «науки не имеет». С нашими понятиями о древнерусском православии трудно себе представить, как это православные присягали государю, который сам православным еще не был; но такой факт, несомненно, имел место в 1610 году, и его одного совершенно достаточно для ответа тем, кто хотел бы выставить религиозные побуждения господствующими в поведении людей того времени.

Протест патриарха не задержал избрания и имел лишь то последствие, что решено было отправить еще раз к Сигизмунду торжественное посольство: бить ему челом, чтобы он позволил сыну креститься по обряду Православной Церкви. Гетман Жолкевский, который был не только хорошим генералом, но и ловким дипломатом, великолепно сумел использовать это обстоятельство на благо польской политики. В посольство, едущее хлопотать о таком важном деле, надо было, конечно, назначить самых почетных людей в государстве; и вот «великими послами» под Смоленск отправились главы самых влиятельных боярских фамилий: превратившийся из патриарха снова в митрополита Филарет Никитич Романов и князь Василий Васильевич Голицын. Последнему было предложено организовать и самое посольство, куда, конечно, попали теперь преданные ему люди, единственный сколько-нибудь серьезный по тому времени соперник Владислава уводил, таким образом, с собою из Москвы всю свою партию. А о первом сам гетман признавался потом в своих записках, что его хотели иметь «как бы в виде залога», как отца другого возможного претендента: кандидатура Михаила Федоровича Романова уже тогда «носилась в воздухе».

Поездка этих влиятельных людей в польский лагерь была чрезвычайно выгодна для Сигизмунда, как видим, с точки же зрения русских интересов она была праздным препровождением времени, даже и не считаясь с тем фактом, что от крещения Владислава Московскому государству нельзя было ожидать больших выгод. Ибо в совете польского короля давно, еще с февраля, было решено смотреть на кандидатуру королевича как на промежуточную ступень: раз она была пройдена, следовало, не мешкая, стремиться к окончательной и уже серьезной, не для показу, цели всей кампании – соединению Московского государства с Речью Посполитой на таких же условиях, на каких за сорок лет была присоединена к Польше Литва. Тогда вся Восточная Европа превращалась в одну огромную державу с Польшей во главе и под одним скипетром, разумеется: Сигизмунд должен был стать царем московским точно так же, как он был королем польским и великим князем литовским. Отправляя «великих послов», Жолкевский отлично знал об этом плане: можно представить себе, как он смеялся в душе, видя хлопоты москвичей о православии совершенно безразличного для Москвы польского мальчика.

Современная Смуте историография, особенно те произведения, что шли из романовского лагеря, страшно раздула задним числом значение «великого посольства». Выходило так, что от «твердости» послов зависела чуть ли не вся судьба Московского государства: каких только стараний ни употребляли Сигизмунд и его советники, чтобы поколебать «великих послов», и все напрасно! Но один из членов посольства, троицкий келарь Авраамий Палицын, при всем своем православии и при всей своей утрированной лояльности, не мог не признаться, что посольство ничего не сделало – «бездельно бысть».

Ему и нечего было делать, как сидеть в почетном польском плену: юридически Владислав давно был признан русским царем, и все ему присягнули, а фактически половина его царства находилась уже в состоянии открытого восстания против нового царя по причинам, не имевшим ничего общего с православной верой. Кандидатура Владислава была принята правящими кругами русского общества под одним условием и с одной надеждой, что польские войска восстановят «порядок» в Московском государства, подавят социальный бунт низов и дадут возможность помещику исправно получать царское жалованье и хозяйничать в своем имении, а купцу мирно торговать, как во дни Бориса Федоровича, которого когда-то не умели ценить.

* * *

Прочность польского царя на московском престоле всецело зависела от того, будет ли это условие выполнено. И очень скоро обнаружилось, что правительство Сигизмунда не только не умеет удовлетворить этой основной потребности имущих классов московского общества, но что оно и его агенты в Москве являются новым ферментом разложения. Никогда еще анархия не достигала таких размеров, как в первые месяцы царствования Владислава, и притом формы этой анархии были особенно опасны как для буржуазии, так и для средних землевладельцев.

Прежде всего, в Москве льстили себя надеждой, что стоит Сигизмунду приказать – и тушинский «царик», так вредно действовавший на московских «черных людей» и на барских холопов, исчезнет, как дым. Исчезло, однако, Тушино, а второй Дмитрий остался. Он засел в Калуге со своими казаками, которые грабили и опустошали тем больше, чем меньше оставалось у них надежды стать самим помещиками. Как и следовало ожидать, даже исчезновение «вора» не положило этому конца: второй Дмитрий был убит, случайно или нет – для истории это имеет весьма мало значения, но у вдовы первого Дмитрия, Марины Юрьевны, которая была официально женой и второго, оказался сын – и казаки начали приводить к присяге на его имя всех, кто только оказывался в пределах досягаемости «воровских» отрядов.

Патриарх Гермоген усиленно внушал своей пастве, что «Маринкин сын» «проклят от святого собору и от нас», но на казаков патриаршее слово имело, конечно, еще меньше влияния, чем на купцов и помещиков. Тушино, материально разрушенное, в виде символа грозило увековечиться на Русской земле. Польские партизаны точно так же весьма мало смущались тем фактом, что на московском престоле номинально сидел теперь польский королевич: «лисовчики» продолжали грабить так же, как и раньше, только перенеся театр своих действий подальше от Москвы, чтобы не иметь неприятности сталкиваться на поле битвы со своими соотечественниками.

Но и в Москве было не лучше. Хроническая опасность тушинской крамолы привела к тому, что в Москве установилось хроническое осадное положение. Часть кремлевских ворот была заперта, у других постоянно дежурила вооруженная стража, зорко осматривавшая каждого входящего. Польские патрули постоянно объезжали улицы, с некоторых сняли даже полицейские рогатки, чтобы они не стесняли действия польских войск в случае надобности. Ночью всякое движение вовсе прекращалось. Вдобавок, как ни добросовестно старались поддержать дисциплину в своих отрядах польские офицеры, дисциплина наемного войска тех времен не могла быть высока. Польские жолнеры брали в рядах все, что им понравится, и хотя платили, но не то, что желал получить купец, а то, что казалось «справедливым» самим жолнерам, а при малейшем возражении сабля вылетала из ножен, и это оканчивало спор. Результат был тот, что уже через два месяца после вступления в Москву поляков «в торгу гости и торговые люди в рядах от литовских людей после стола (за прилавком) не сидели»: если понимать буквально это сообщение одной из городских отписок, можно бы подумать, что в Москве всякая торговля к этому времени вовсе прекратилась. В действительности хозяева, вероятно, только спешили запирать лавки возможно скорее и вылезали на свет Божий, лишь когда по близости не было видно «рыцарства». Но и этого было достаточно, чтобы с сожалением вспомнить времена даже не Годунова, а Шуйского.

Правительство Владислава, судя по всему, должно было быть гораздо недолговечнее правительства царя Василия. Но из этого не следовало, чтобы его существование не имело никакого влияния на ход событий в те дни. Напротив, отрицательно оно сыграло огромную роль. Задев интересы всех правящих классов и не имея на своей стороне даже народной массы, на которую когда-то хотел опереться Годунов, оно дало повод столковаться тем, кто враждовал во все предшествующее время Смуты. А своим иноверным и иноземным происхождением оно создавало почву для национально-религиозной идеологии, под покровом которой движение могло организоваться как ни разу раньше. Классовое самосохранение стало национальным самосохранением – в этом смысл событий 1611–1612 годов.

Одним из самых ранних и самых интересных образчиков этой идеологии является «подметное письмо», по нашему – прокламация, – появившееся в Москве в конце ноября или начале декабря 1610 года. В литературном отношении оно стоит очень высоко, напоминая произведение того сочувствующего Романовым публициста, который был использован Авраамием Палицыным в его «Истории в память сущим предыдущим родам», и на которого