Невосприимчивым к заразе оказался только один класс – местные землевладельцы. Не было, кажется, ни одного случая, чтобы во главе пугачевского отряда стоял помещик из восставшей местности. Там, где мятеж пылал ярким пламенем, все население превращалось в охотника, а помещики – в травимую дичь. Одно, устным путем дошедшее от времен пугачевщины до 60-х годов прошлого века предание рисует нам трагикомическую картину отчаяния одной крепостной деревни, барин которой был в отъезде: мужички были искренно убеждены, что если им не удастся повесить своего барина, они навеки останутся крепостными. И как они были рады, когда им удалось, наконец, приманить беглеца на родное пепелище! Но, на счастье почти уже повешенного барина, это был последний момент восстания: правительственные войска вовремя успели явиться ему на выручку (Осьмнадцатый век, т. 3, “Былое из пугачевщины”).
Местное дворянство гибло “всеродно” не хуже, чем боярство при Грозном. “В некоторых селениях злодейские убийства истребляли всех их владельцев до того, что еще неизвестно, кому они по закону достанутся”, – доносил Панин. По его подсчету мятежниками было казнено (преимущественно повешено) 753 помещика, а с женами и детьми 1572 человека, но он сам признает эти сведения далеко не полными.
Паника, охватившая дворянство приволжских губерний, да и не их одних, была неимоверная. Казани в декабре 1773 года, когда приехал туда Бибиков, никакая непосредственная опасность еще не угрожала. Тем не менее, “многие отсюда, или, лучше сказать, большая часть дворян и купцов с женами выехали, – писал Бибиков жене, – а женщины и чиновники здешние уезжали все без изъятия, иные до Кузмодемьянска, иные до Нижнего, а иные до Москвы ускакали. Сами губернаторы были в Кузмодемьянске”.
Но чего же было требовать от казанцев, город которых был все же, в конце концов, сожжен Пугачевым (хотя только через полгода после того, как они стали приходить в трепет), когда и подмосковное дворянство вело себя не лучше. “Дворянство, собирающееся обыкновенно в Москву к празднику, съехалось тогда в великом множестве; выезжая из губерний, разоряемых разбойничьими шайками бунтовщиков (но в декабре 1773 года “разоряема” была еще только одна Оренбургская да часть Казанской) или угрожаемых, оставляло отеческие свои домы и искало в Москве последнего себе убежища” (Подробно рассказана Руничем, в его записках (Русская старина, т. 2).
Кто не имел средств ехать в Москву, искали убежища в уездных городах, где помещики скоплялись сотнями: в одном Шацке Рунич нашел “до 300 мужска и женска пола дворян”. Когда взята была Казань, паника пошла гораздо дальше уездных помещиков. “Сего утра получили мы известие о разорении Казани, и что губернатор со всеми своими командами заперся в тамошнем кремле, – писал Никита Панин брату 29 июля 1772 года. – Мы тут в собрании нашего совета увидели государыню крайне пораженною, и она объявила свое намерение оставить здешнюю столицу и самой ехать для спасения Москвы и внутренности империи, требуя и настоя с великим жаром, чтобы каждый из нас сказал ей о том мнение. Безмолвие между нами было великое”.
Но и сама Екатерина только храбрилась – мерою ее паники может служить распоряжение, отданное ею за несколько дней перед тем: задержать на три дня всю почту из Петербурга во внутренние губернии. По собственному признанию, она еще никогда так не терялась в своей жизни, как в эти месяцы. “Уф, тяжело, горько было, до позабычливо!” – вспоминала она потом свое настроение в дни казанского разгрома. От этой растерянности самого “высшего правительства” сохранился и более объективный след, чем письма императрицы: знаменитый проект изловить Пугачева при помощи подкупа его приближенных, – в чем предлагал взять на себя посредничество “яицкий казак Остафий Трифонов”, на самом деле проворовавшийся ржевский купец Долгополов.
“Секретная комиссия”, о которой упоминалось выше – к ней Екатерина относилась так ревниво, что попытка Панина забрать комиссию под свое ведение вызвала у нее резкую вспышку негодования, – эта “секретная комиссия”, с огромными полномочиями, делавшими ее иногда соперником главнокомандующего, имела главною задачею содействовать предприятию ржевского шантажиста, своего рода провокатора навыворот, ибо он обманывал не пугачевцев, а правительство без всякой задней политической мысли, впрочем, а просто в расчете сорвать с правительства хорошую сумму денег, что ему, было, и удалось в первую минуту.
Для человека, чувствовавшего себя твердо на престоле, как обычно представляют себе Екатерину этого времени, такое поведение могло бы служить действительно доказательством невероятной мелочности и ограниченности. Но не принадлежа к числу гениальных администраторов, Екатерина все же не принадлежала и к числу ограниченных людей. Просто она была более трезвого мнения о себе, чем большинство ее историков. Она знала, что в России XVIII века так же легко было взойти на престол, как и потерять его, особенно, когда соперник был налицо.
С этой точки зрения выдающийся интерес представляют донесения иностранных дипломатов из Петербурга зимой 1773/74 года: известия об успехах пугачевщины систематически переплетаются в них с новостями о несогласиях в царской семье; то Павел, рассказывают, сделал матери сильную сцену, обвиняя своего обер-гофмаршала, Салтыкова, в постоянном шпионстве за ним, Павлом; то Екатерина требует сына к ответу по поводу какой-то неосторожно подписанной им бумаги, попавшей в руки уже действительного екатерининского шпиона, причем английский посланник “из безусловно авторитетного источника” располагает сведениями, что речь шла ни более ни менее, как о том, чтобы заставить императрицу поделиться властью с Павлом. Все это – сплетни, но для психологии тех, кто руководил борьбой с пугачевщиной, они не менее характерны, нежели уверенность того же английского посланника в том, что движениями пугачевской армии руководят трое сосланных гвардейских офицеров (См. донесения сэра Роберта Гунинга. Сборник Русского исторического общества, т. 19, с. 393, 401 и др.).
Пугачев не только объективно был грозен, потому что его военная сила на первых порах ни качественно, ни количественно не уступала силе правительства, субъективно он казался еще страшнее, нежели был на самом деле. Как это ни странно, беглый донской казак действительно мог бы явиться соперником “Северной Семирамиды”, но при одном условии, чтобы он сам имел хотя бы приблизительное представление о своем политическом положении и возможных для него политических перспективах.
Ни следа этого мы не подметим ни у него, ни у его окружающих: они с начала и до конца оставались восставшими яицкими казаками, беглыми солдатами или каторжниками, словом, тем, чем они были до своего превращения в “генералов” и “полковников”. Воплощением государства для них было то единственное государственное учреждение, которое так много значило в их судьбе, – военная коллегия. Первое, что они поспешили сделать, это создать свою собственную военную коллегию, наделив ее членов для большего сходства даже именами генералов, заседавших в коллегии настоящей, начиная с президента, графа Чернышева (им стал Зарубин-Чика, правая рука Пугачева в военных делах). Затем они порекомендовали всем верноподданным Петра Федоровича казацкий строй, как идеал и образчик: “Награждаем вольностью и свободою и вечно казаками, – говорили пугачевские манифесты, – не требуя рекрутских наборов, подушных и протчих денежных податей, владением землями, лесными сенокосными угодьями и рыбными ловлями и солеными озерами без покупки и без оброку”, – словом, не требуя ничего, что так досаждало яицким казакам и из-за чего они бунтовали уже десять лет.
Большего блаженства для кого бы то ни было пугачевцы представить себе не могли, и мы очень ошиблись бы, если бы приняли их манифесты за провозглашение земли и воли хотя бы в самой примитивной форме: если понимать пугачевские воззвания буквально, они не шли дальше превращения помещичьих крестьян в казенных. “Жалуем… всех находившихся прежде в крестьянстве и в подданстве помещиков быть верноподданными рабами собственно нашей короны”, – писал “Петр III”. А так как на практике и рекрутчина, и денежные поборы продолжали существовать и в пугачевском царстве, притом едва ли не в усиленном виде сравнительно с тем, что было раньше (относительно рекрутчины это несомненно), то от всех обещаний в руках крестьян оставалось одно: право истреблять помещиков, “кои прежде были дворяне в своих поместьях и вотчинах, оных противников нашей власти и возмутителей империи и разорителей крестьян ловить, казнить и вешать”.
Крестьяне пользовались этим правом как только могли широко – мы это видели. Но свести всю революцию к истреблению дворян, при сохранении во всем прочем старого порядка, – это могло повести лишь к одному результату: заставить дворянство сплотиться и сорганизоваться так, как оно никогда не было сплочено и сорганизовано раньше. Пугачевская стратегия, испорченная той же политической близорукостью, как и пугачевская агитация, давала им, к тому же, достаточно для этого времени.
После поражения Кара (в ноябре 1773 года) самое естественное в положении Пугачева было двинуться на запад, на Казань и Москву, по следам отступавших правительственных войск. Ожидание этого совершенно естественного события и вызвало ту панику и в Казани, и в самой Москве, о которой мы говорили выше. Но как военная коллегия для казаков была воплощением государства, так центром всякой власти для них был Оренбург, откуда появлялись все громившие Яик генералы. Одержав блестящую победу в поле, Пугачев поворачивает назад и почти на полгода (до марта 1774 года) застревает под Оренбургом.
Эта была не столько стратегическая ошибка, как думают военные историки пугачевщины, сколько именно политическая. Стратегически, если рассматривать восстание как местное, уральское дело, в попытке овладеть Оренбургом не было ничего нелепого: нельзя было считать себя хозяином на Урале, пока в самой середине его сидел екатерининский гарнизон, который при первой же удаче легко мог перейти от обороны снова к наступлению. Но Пугачев мог стать хозяином не на Урале, а во всей восточной половине России по крайней мере: этого гораздо легче было достигнуть в Казани или Нижнем, но и эта цель и средства к ней лежали вне пугачевского кругозора.