Благодаря этому, в руках его противника оказался страшный перевес – тот выиграл время, которое Пугачев потерял. Сорвав зло на Каре – больше за собственное легкомыслие, потому что Кар сделал все, что при его средствах можно было сделать, Екатерина поспешила заменить его крупнейшим полицейским талантом, какой имелся в ее распоряжении, в лице А.И. Бибикова. С бунтами на восточной окраине он был притом знаком уже практически: в 1764 году, после назначения Вяземского генерал-прокурором, он доканчивал усмирение заводского восстания на Урале.
Психологически вынужденный, ввиду настроения дворянства, двинуть главные силы к Оренбургу, закрывая дорогу на Казань и Москву, Бибиков все остальное, что было в его распоряжении, двинул на Уфу, для уничтожения пугачевской базы, что Михельсону и удалось выполнить довольно удовлетворительно, – настолько, что Пугачев после своего разгрома удержаться на уральских заводах не мог. Разгром был неизбежен: за время стояния Пугачева под Оренбургом правительству удалось стянуть на восток силы, далеко превышавшие боеспособную часть пугачевской армии. В марте 1774 года в главных пугачевских силах считалось около 3 тысяч регулярных солдат при 35 орудиях, у Бибикова же было тысяч до десяти, притом последний шел вперед, а Пугачев вынужден был обороняться – психологический перевес был уже не на его стороне.
Что восставшие оборонялись все-таки отчаянно, показывают крупные потери отряда Голицына в главном деле (под Татищевой, 22 марта): до 500 убитых и раненых. Зато и у Пугачева легли здесь лучшие силы, и с той поры его армия все более и более носит характер импровизации: кое-как вооруженные крестьяне, толпа, бравшая количеством, а не качеством, начинает играть в ней все большую и большую роль. Попытка разбитого Пугачева опереться на уральское крестьянство, благодаря предусмотрительности Бибикова, тоже ни к чему не привела: движение пугачевской армии по Уралу было, в сущности, бегством, более или менее удачным, перед лицом правительственных отрядов, которые на этот раз всюду оказывались сильнее ее.
Только теперь, по необходимости, Пугачев делает то, что давно подсказывал элементарный политический и стратегический расчет, – пытается прорваться в Поволжье и поднять сплошное крестьянское восстание в восточных губерниях. Этого больше всего боялся Бибиков: “Можно ли от домашнего врага довольно охраниться?” – писал он в начале своего похода, когда ему казалось, что все идет “к измене, злодейству и к бунту на скопищах”.
Победа под Татищевой и успехи Михельсона на Урале успокоили его, и он умер, 9 апреля, не дождавшись того, чего так боялся. Его смерть, которой современники придавали такое огромное значение, ничего не могла переменить, Пугачев уже был разбит и вниз по Волге, в сущности, также бежал, как раньше вдоль Уральского хребта. Что и эта агония пугачевщины была еще так страшна, если судить по дворянской панике, это время можно принять за самый грозный период пугачевщины, показывает только, на какие результаты могло бы рассчитывать восстание, будь оно с самого начала перенесено к западу от Волги.
Преемнику Бибикова, Петру Панину, в распоряжении которого было уже столько войска, что “едва ли не страшна такая армия и соседям была”, по словам Екатерины, оставалось только терпеливо дожидаться естественного конца всего дела. Он так и поступал, коротая время, от скуки, охотой. И, конечно же, не энергии этого генерала, две недели собиравшегося выехать из Москвы, постоянно жаловавшегося, что ему “подагрический припадок пал на кишки” и принимавшего приезжавших к нему с докладами офицеров “в светло-сером шелковом шлафроке и большом французском колпаке с розовыми лентами”, – не этой слишком штатской фигуре Екатерина была обязана прекращением бунта.
Индивидуальный вклад Панина в дело усмирения выразился в поставленных им около бунтовавших деревень “виселицах, колесах и глаголях”, о чем он с гордостью доносил императрице, подчеркивая, что эта мудрая мера принята по его “повелениям”. На этих виселицах и колесах велено было казнить “злодеев и преступников подлого состояния… не останавливаясь за изданными об удержании над преступниками смертной казни всемилостивейшими указами как покойною в бозе почивающею государынею императрицею Елизавет Петровною, так и ныне владеющею над нами нашею всемилостивейшею самодержицею”.
Так впервые в нашей истории Петром Ивановичем Паниным было дано авторитетное разъяснение, что политических преступников указы об отмене смертной казни не касаются. Панин готов был бы и дальше идти, он, было, издал “повеление”, чтобы в случае повторного бунта “казнить всех без изъятия возрастных мужиков мучительнейшими смертями”, но и тут его остановила Екатерина. Все-таки, она переписывалась с Вольтером, и ее подобная откровенность могла поставить в неловкое положение…
Из пугачевщины были извлечены административные уроки. Дворяне желали бы, чтобы между дворянскими выборными органами и общегосударственным центром не было никаких промежуточных звеньев, а этот центр рисовался им в образе сената, где заседают такие же дворяне-помещики. До пугачевщины этого казалось совершенно достаточно, пугачевское восстание заставило пересмотреть вопрос. “Внутреннее бывшее беспокойство, – писал Екатерине с места усмирения Петр Панин, – для управления таковых (отдаленных от первопрестольных надзираний) народов и стран открыло потребности в умножении над ними более правительств и присутственных полицейских надзирателей, нежели доныне оных есть”. “Мудрая императрица Екатерина II, – говорит в своих записках знакомый нам член “секретной комиссии” Рунич, – по случаю возникшего в низовом краю России возмущения извлекла все опыты из внутреннего тогдашнего управления губерний и воеводств и со сродным ей благоразумием усмотреть соизволила, что в таком обширном государстве, какова российская монархия, разделенная на 12 только губерний, необходимо требует нового постановления – чтобы они (губернии), в пределах своих, были не столь обширны, что и сделано по усмирении в низовом краю пугачевского бунта…”
Низший персонал новых губерний, в несколько раз “умноживших” местные “правительства”, рекрутировался, как мы знаем, все из того же дворянства: этим были удовлетворены в минимальной мере требования 1767 года. Но над низшей дворянской администрацией были поставлены агенты центральной власти с чрезвычайными полномочиями в лице наместников, которые обращались к дворянскому обществу с высоты императорского трона, нарочито поставленного в залах дворянских собраний, “яко частные цари под начальством единой великой самовластной своей царицы, коей одной обязаны они были ответствовать”.
Это отнюдь не была только декоративная должность, как часто думают: выборная дворянская администрация скоро это почувствовала. “По прошествии некоторых лет, – говорит тот же автор, – начали изменяться, упадать и терять цену дворянские выборы, ибо некоторые из государевых наместников допустили вкрасться при своих, так сказать, дворах пристрастию фаворитов и фавориток, по внушению коих на новые трехлетия при выборах начали избирать дворян, как в предводители, так и в присутственные места, качеств низких, услужливых прихотям фавора… почему многие добрых качеств дворяне, видя, что в собраниях для выбора зарождаются пристрастия и выгоды… начали удаляться от выборов и решительно оставили по губерниям службу” (Рунич П. С. Записки // Русская старина, т. 2.).
“Двор” екатерининского наместника, с его “фаворитами и фаворитками”, был такой же точной копией центрального, петербургского, двора, как трон в зале губернского дворянского собрания – копией настоящего царского трона. И далеко не случайно в самый разгар пугачевщины вся Россия получила “государева наместника” очень своеобразного типа в лице Потемкина. На “великолепного князя Тавриды” (иные еще называли его “князем тьмы”) долго смотрели у нас как на “фаворита” в полном смысле этого слова, как на человека, лично близкого императрице, а потому и пользовавшегося, по личному доверию, “всею полнотою власти самодержавной”. С этой точки зрения он, конечно, легко находил себе предшественников в Бироне, Разумовском, Шувалове, Орлове. Но уже современники должны были заметить, что между этими последними и Потемкиным было существенное различие: у тех власть (если они ею обладали, как Бирон или Орлов) и “случай” были тесно связаны, прекращался “случай”, и они становились частными людьми, иногда с богатством и внешним почетом, иногда без всего этого, но всегда без всякого политического значения.
Когда кончился “случай” Потемкина, когда появился новый фаворит (Завадовский), все были убеждены, что и роль прежнего фаворита сыграна, но, доносил своему начальству австрийский посол, “князь Потемкин, к общему удивлению, сохраняет авторитет, трудно соединимый с его теперешним положением, и, по крайней мере, по наружности, совсем не похож на попавшего в немилость фаворита, хотя, несомненно, он более фаворитом не состоит”…
С тех пор сменилось еще несколько фаворитов, а Потемкин все оставался при старом значении и влиянии, причем это влияние распространилось даже и на выбор его, по внешнему виду, заместителей (Процедура “отбора” Потемкиным предметов временного удовольствия его повелительницы обстоятельно описана его бывшим камердинером, который, впрочем, сам называет себя “частным секретарем”. См.: St. Jean. Lebensbeschreibung des Fiirsten Gr. Al. Potemkin. – Karlsruhe, 1888; с рукописи начала XIX века. Это уже в полной мере “лакейские сплетни”, но как раз такие интимности лакеи знают всего лучше…).
Размеры же этого влияния были совершенно ни с чем предыдущим не сравнимы: ни один из его предшественников, даже Бирон, не занимал положения такого всевластного первого министра, настоящего великого визиря, каким был князь Таврический, притом с первых же дней своего фавора. “Граф Потемкин имеет такое влияние на императрицу, что во внутренних делах все от него зависит”, – писал тот же австрийский посол в 1775 году, а через несколько месяцев он был очень рад, когда один его приятель доставил ему частную аудиенцию у того же Потемкина, причем посол мог убедиться, что и по иностранным делам тоже “все от него зависит”.