В марте 1774 года Потемкин сделался генерал-адъютантом императрицы (звание, в екатерининскую эпоху имевшее совершенно определенное значение – и Орлов, и Зубов, и все меньшие боги екатерининского Олимпа были генерал-адъютантами), а уже в апреле Лондонскому кабинету доносили: “Весь образ действий фаворита свидетельствует о совершенной его уверенности в прочности своего положения. Действительно, принимая в расчет время, в которое продолжается его фавор, он достиг далеко большей степени власти, чем кто-либо из его предшественников… Хотя нигде любимцы не возвышаются так внезапно, как в этом государстве, однако даже здесь еще не было примера столь быстрого усиления власти, какого достигает настоящий любимец. Вчера, к удивлению большей части членов, генералу Потемкину поведено заседать в Тайном совете”.
В действительности, он был гораздо больше, чем рядовым членом Тайного совета: наиболее “тайное” изо всех тогдашних дел, усмирение пугачевского мятежа, всецело было отдано в его руки. Самые секретные донесения Екатерине с мест доставлялись прямо ему, и он имел право их вскрывать.
Только в самое последнее время русская историческая литература начинает делать попытки взглянуть на “князя тьмы” не как на типичного представителя фаворитизма XVIII века, а как на выразителя новой политики Екатерины II, так не похожей на времена, когда эта государыня с трогательной добросовестностью конспектировала Монтескье. Пугачевщина заставила не только поставить у центра всех дел “человека с кулаком”, всеми ненавидимого (“Вся нация, – писал ровно через два года после назначения Потемкина генерал-адъютантом австрийский посланник, – которая его ненавидит, ничего так сильно не желает, как его падения”), но умеющего всех подчинить своей воле. Она напомнила о том, что в известную минуту, и как раз самую критическую, кулак может бессильно повиснуть в воздухе.
Что злоупотребления администрации Потемкина были колоссальны, как всякой администрации крепостного типа, – об этом не может быть спора. Но это были именно недостатки, свойственные всякой тогдашней администрации, когда же приходится перечислять индивидуальные грехи человека, которого ненавидела “вся нация”, злейшие обвинители теряются и не знают, что сказать. Щербатов готов приписать Потемкину “все знаемые в свете пороки”, которыми тот будто бы не только “сам был преисполнен, но и преисполнял окружающих его”, но видим мы воочию только любовь хорошо покушать, да грубое обращение с придворными лакеями высшего ранга. “Неосторожность обер-гофмаршала князя Николая Михайловича Голицына не приготовить ему какого-то любимого блюда подвергла его подлому ругательству от Потемкина и принудила идти в отставку”, – вот и все доказательства “всех знаемых в свете пороков Потемкина, какие можно найти в широкой картине “повреждения нравов в России”. Для человека, задавшегося специальной целью обличать, жатва не богатая.
Не много находит прибавить сюда и другой обличитель Потемкина, представляющий собою противоположный полюс Щербатову. St. Jean рассказывает, например, не без пафоса, как самые знатные люди, в том числе губернаторы и наместники, в полной парадной форме и во всех орденах, съезжались за сотни верст навстречу проезжавшему по их губернии Потемкину, а он сплошь и рядом не удостаивал даже выйти из своего крытого возка, где спал или читал, так что собравшейся высокопоставленной публике оставалось только раскланиваться с лакеями и лошадьми князя.
Вольно им было кланяться, скажет новейший читатель, чем же виноват Потемкин, что екатерининские наместники, гордые сатрапы перед местным населением, так подло холопствовали перед центральной властью?
Наконец, Державин, который, как и все дворяне его времени, не прочь привести образчик “пороков” князя Таврического, в качестве самого эффектного номера рассказывает, как тот разрешил купить населенное имение еврею. По нравам XVIII века, когда у всех свежо было в памяти поголовное изгнание евреев из империи Елизаветой Петровной, это был, конечно, случай резкий, но где же опять-таки тут “все знаемые в свете пороки”? Если при этом и были закрепощены свободные люди, как рассказывает Державин, этому, впрочем, менее придающий значения, чем национальности покупщика, – то разве вся политика Екатерины в Малороссии не сводилась к закрепощению уцелевших еще остатков свободного населения?
В лице князя Потемкина “вся нация”, т. е. все благородное российское дворянство, ненавидела режим, а человеку доставалось лишь за то, что он был первым воплощением этого режима, хотя лично он был не хуже и не лучше других. Когда Щербатов почти в симпатичных тонах рисует первого фаворита Екатерины, Григория Орлова, сравнивая его с последующим, он вспоминает добром первую, допугачевскую, половину царствования – весну дворянского “монаршизма”. “Домашний враг” безжалостной рукой разрушил иллюзии своих господ, и полторы тысячи повешенных помещиков заставили их уцелевших собратьев позабыть всякие мечтания о “властях средних”. Приходилось брать то, что центральной власти угодно было уступить, да еще и за это благодарить и славословить.
“Испекли законы, правами дворянскими и городовыми названные, – иронизирует Щербатов, – которые более лишение, нежели дание прав в себе вмещают и вообще делают отягощение народу”. Но поневоле идя под ярмо, кляли его, и тот же Щербатов умел придать этим проклятиям общую форму, не привязываясь к “порокам” отдельных “властителей”. “Я охуляю самый состав нашего правительства, – говорит он в своей предсмертной записке, – называя его совершенно самовластным и таким, где хотя есть писаные законы, но они власти государевой и силе вельмож уступают, где состояние каждого подданного основывается не на защищении законов, не от собственного его поведения зависит, но от мановения злостного вельможи… Надлежало бы мне теперя говорить о правительствах; но как у нас по самому непомерному деспотичеству не законы действуют в правительствах, но преклонение двора и воля вельмож, то прежде и должно о сих говорить”.
Настроение настолько сродни и недавнему поколению, что нельзя, кажется, читать эти строки без живого сочувствия, но взгляните на конкретные образчики “непомерного деспотичества”. “Охуляю я подчинение губернских предводителей под власть наместников, яко разрушающее преграду власти наместников над дворянами… Охуляю я учреждение нижних и верхних расправ, где несмышленые и упрямые крестьяне заседают, с отнятием их от земледелия и с повреждением их нравов, от коих и другие повреждаются… Охуляю я дворянское право в самом его порядке и расположении книг; позволение девкам благородным выходить в замужество и за низшего состояния людей с сохранением своего права, от чего нравы повреждаются и смешиваются состояния; вмещение в разные классы дворянства всяких чинов людей, чрез что самое сословие дворянское уподляется”…
Это не все, что “охуляет” старый “монаршист” в своей предсмертной речи к тем, кто заставил согнуться его гордую голову (он “отстал от двора”, по его словам, в 1777 году – как раз в начале потемкинского режима): во многих своих “охулениях” он опять оказался бы понятен и людям иного мировоззрения, когда он нападает, например, на “чинимые наказания по уголовным преступлениям, производящие мучительную смерть”, или на “писание законов самою монархинею, писанных во мраке ее кабинета, коими она хочет исполнить то, что невозможно, и уврачевать то, чего не знает”. Но это – общие места, годные для многих мест и разных эпох: индивидуальность вносит в них то, что отражает интересы класса, представителем которого не только в комиссии 1767 года был князь Щербатов, и ту перемену, которую этот класс пережил на склоне царствования Екатерины.
Как личность Потемкина не играла никакой особенной роли в этой перемене, так и его смерть ничего не могла изменить в установившемся режиме. Зубов, по общему признанию, был не умен, и если мог с некоторым внешним приличием играть роль “государственного человека”, то лишь благодаря своей чудовищной памяти, позволявшей ему ошеломлять случайного собеседника массой технических терминов и мелких подробностей: это создавало иллюзию, что он “все знает”. Люди, имевшие более частое обхождение с последним фаворитом Екатерины, уверяли, что он почерпал свою мудрость, главным образом, из проектов, доставшихся ему в наследство от Потемкина, почему бывший секретарь последнего, Попов, играл вначале первую роль и при Зубове, пока тот не счел, что достаточно усвоил себе уже суть потемкинской политики.
К оригинальным продуктам политического творчества Зубова принадлежал, по-видимому, хотя бы отчасти, бесстыдный грабеж, известный под именем “третьего раздела Польши”. По крайней мере, сам он любил этим хвастаться, и если держаться правила: is fecit cui prodest, придется признать за ним некоторое на это право, так как все богатства Зубова и его приближенных составились из имений, конфискованных у польских помещиков, обнаруживших недостаточную преданность России. Но награждать русских слуг нового режима землями, отобранными у поляков, давно вошло в обычай: еще усмирители пугачевщины получили имения в Белоруссии, по первому разделу доставшейся России как раз около этого времени. Большая часть потемкинских владений была там же, и оттуда же бралось приданое для большинства мелких екатерининских фаворитов. И тут Зубов нашел уже, таким образом, традицию, которой оставалось только следовать. Во всяком случае, распоряжался огромным земельным фондом, доставшимся русскому правительству благодаря разделу, именно он.
“Раскаявшиеся” польские помещики, рассчитывавшие получить обратно хоть часть ограбленного у них достояния, прибегали не к кому другому, как к Зубову. Таким путем Понятовский, племянник последнего польского короля, получил 30 тысяч душ крестьян “за то, что ежеминутно называл Зубова высочеством и светлостью”. Нужно прибавить, что польский принц только следовал в данном случае установившемуся в послепотемкинской России этикету, который позволял идти и далее: по словам того же свидетеля, “старый генерал Мелиссино, принимая однажды из рук Зубова Владимирскую ленту, поцеловал у него руку”.