Критика русской истории. «Ни бог, ни царь и ни герой» — страница 69 из 105

Происходило это в феврале, а в апреле, по случаю коронации, вышел указ о трехдневной барщине, претендовавший устранить раз навсегда самую причину крестьянских волнений – отягощение крестьян работой. Нужно прибавить, что самое урегулирование барщинной повинности трактуется в манифесте очень осторожно и как бы вскользь – на первый план выдвигается соблюдение святости воскресного дня. Но так как воскресенье даже при хозяйстве почти плантационном обыкновенно оставлялось крестьянам, то с этой стороны большой фактической перемены в существующие отношения манифест и не вносил. Не видно, чтобы помещики особенно тяготились указом от 5 апреля 1797 года, и даже, чтобы они вообще сколько-нибудь обращали на него внимание: надзор за его соблюдением был всецело в руках местных властей, а эти власти были свои, дворянские.

Манифест мог бы встревожить дворянство, как симптом, как первая ласточка эмансипационной политики, но от этой последней Павел был очень далеко. Когда в Петербурге на разводе кучка дворовых подала ему челобитную, жалуясь на своих господ, Павел немедленно приказал дать каждому из челобитчиков столько плетей, сколько захочет его барин. «Поступком сим, – говорит Болотов, – Павел приобрел себе всеобщую похвалу и благодарность от всего дворянства».

Нужно сказать, что дворянство могло быть ему благодарным и за более серьезные меры в пользу помещичьего сословия: 18 декабря того же 1797 года Павлом был учрежден дворянский банк, откуда выдавалось под залог имений от 40 до 75 рублей на душу из 6 %; ссуда выдавалась билетами, приносившими 5 %. Интересы дворянства, насколько он их понимал, Павел старался соблюдать не хуже своих предшественников.

* * *

Мы не хотим, однако, сказать этим, что Павел Петрович был совершенно чужд сознательной демагогии на почве классового антагонизма верхов и низов феодального общества. Напротив, если он где был новатором, так именно тут – позднейшим поколениям оставалось только идти по его следам.

Людям его общественного положения во все времена была не чужда мысль, что «народ», который обыкновенно они представляют себе очень смутно, весьма интересуется их личностью и семейными делами. На самом деле, у «народа», конечно, довольно своих забот, и для него, как бесцеремонно выразился один конногвардейский солдат после смерти Павла, «кто ни поп, тот батька». Но народ толпится на пути высокопоставленных особ, кричит, машет шапками – как тут не явиться мысли, что на эту «восторженную толпу» можно опереться при случае? Надо обладать умом и цинизмом Екатерины II, чтобы ответить так, как она ответила в одном подобном случае: «На медведя еще больше смотреть собираются».

Ее сын был человек наивный, неспособный к цинизму, в народные «восторги» простодушно верил и упивался ими еще почти ребенком. Когда он был в Москве в 1775 году, он «разговаривал с простым народом и позволял ему тесниться вокруг себя так, что толпа совершенно отделяла его от полка». Сообщающий об этом английский посол рассказывает, как мы помним, в других своих донесениях от того же времени, о резких столкновениях, происходивших незадолго перед тем между матерью и сыном – и все это на фоне грозно гудевшей вдали пугачевщины, вождя которой казнили на Болотной площади всего за две недели до приезда Екатерины в Москву.

В поведении Павла нельзя не видеть своего рода «воззвания к народу» – provocatio ad populum. «Народ», как ему показалось, принял его благосклонно, в то время как московское дворянство, не помнившее себя от восторга перед спасительницей Екатериной, к великокняжеской чете (Павел был уже тогда женат) отнеслось очень холодно.

Это искание «народных» симпатий, не без связи с той же пугачевщиной, еще более странно дало себя почувствовать тотчас после восшествия Павла но престол, когда он посылал Рунича (знакомого нам члена «секретной комиссии» по пугачевскому делу) на Урал выразить высочайшее доверие и милость тем, кто некогда поддерживал «Петра III».

Но самым эффектным шагом его в этом направлении был тот, о котором единогласно повествуют записки всех современников. Мы перескажем его словами одного из лояльнейших слуг Павла Саблукова. «Спустя несколько дней после вступления Павла на престол во дворце было устроено обширное окно, в которое всякий имел право опустить свое прошение на имя императора. Оно помещалось в нижнем этаже дворца, над одним из коридоров, и Павел сам хранил у себя ключ от комнаты, в которой находилось это окно. Каждое утро, в седьмом часу, император отправлялся туда, собирал прошения, собственноручно их помечал и затем прочитывал их или заставлял одного из своих статс-секретарей прочитывать их себе вслух. Резолюции или ответы на эти прошения всегда были написаны им лично или скреплены его подписью и затем публиковались в газетах для объявления просителю. Все это делалось быстро и без замедления. Бывали случаи, что просителю предлагалось обратиться в какое-нибудь судебное место или иное ведомство и затем известить его величество о результате этого обращения». Комедия эта продолжалась до тех пор, пока Павел не нашел однажды в «желтом ящике» карикатуры на самого себя: тогда ящик был упразднен.

Какую путаницу создавало это «непосредственное общение» государя с «народом», едва ли нужно объяснять читателю, тем более, что резолюция всегда зависела от минутного настроения Павла. Но несомненно также, что вовсе без результатов демагогия не оставалась; «доступность» царя подкупала малосознательных людей – тот же Саблуков отзывается о нововведении Павла с видимым сочувствием. Позже мы увидим, что гвардейские солдаты не оказывались нечувствительными к демагогии еще более элементарной. О Павле начинала идти молва как о государе грозном, правда, но друге и защитнике бедных людей, и непочтительное сравнение с Пугачевым, которое позволил себе по его поводу подвыпивший сторож Исаакиевского собора, в устах этого сторожа заключало в себе и кое-что лестное…

Все это был расчет, грубый и неуклюжий, но вполне сознательный, нужно думать: человеку, который боялся окружавших его дворян, который вступил на престол с мыслью, что его ждет участь Петра III, если он не примет мер вовремя, не на кого было опереться в феодальном обществе, кроме низов, так еще недавно бунтовавших против дворянской монархии.

Читатель помнит перечень общественных групп, принявших участие в пугачевщине: можно подумать, что Павел распределял свои милости, руководясь их списком. Освобождение крестьян уже потому, что это было «освобождение», слишком расходилось со всем символом веры Павла Петровича. Он не мог бы никогда примириться с самой идеей такого акта, как не мог он перенести слова «представитель» (а его сын и продолжатель Николай Павлович – слов «вольные хлебопашцы»). Но облегчить положение крестьян, не нарушая полицейской субординации, он был не прочь: он начал с отмены рекрутского набора, уже назначенного Екатериной, и некоторых натуральных повинностей (вместо чего пришлось тотчас же повысить денежную подать), несколько раз за свое недолгое царствование прощал недоимки, специально занимался участью горнозаводских крестьян на Урале, отписав часть их от заводов и превратив снова в государственные.

По отношению к раскольникам он под известными условиями разрешил богослужение по старым книгам, положив начало так называемому «единоверию». Это отнюдь не была принципиальная веротерпимость; Павел не допустил бы ее, как и «представителей», но фактически это была льгота, и раскольники ее почувствовали. Когда Павла убили, из их среды вышел единственный, хотя и очень робкий, протест против переворота.

Духовенство Павел старался привязать к себе разными мерами: и нарезкой земли из казенной, по 30 десятин на церковь, и основанием новых духовно-учебных заведений, и наконец (ему это, вероятно, казалось важнее всего остального), тем, что стал жаловать духовным лицам ордена и разные другие знаки отличия.

По отношению же к дворянству, наоборот, мы рядом с милостями встречаем и ряд ограничительных мер. Современники больше всего шумели по поводу нарушения Павлом жалованной грамоты 1785 года – восстановлением телесных наказаний для дворян (указы от 3 января и 13 апреля 1797 года), но как раз эти указы остались почти мертвой буквой, и случаев сечения дворян за царствование Павла известно два-три. Важнее было фактическое упразднение губернской организации дворянства (разрешались только уездные собрания), и тут полицейский мотив, стремление ослабить подозрительную общественную силу выступает с такою же отчетливостью, как и в устранении от выборных должностей чиновников и офицеров, массами исключавшихся Павлом из службы. За время царствования Павла (1796–1801) было уволено несколько фельдмаршалов, более 300 генералов и 2 тысячи штаб– и обер-офицеров. Из 132 офицеров Конногвардейского полка к концу царствования на службе остались двое – все остальные были новые. Прогнанные из Петербурга дворяне отправлялись в свои имения – если бы допустить их в местные выборные учреждения, эти последние очень скоро стали бы очагами опозиционного движения.

* * *

Как видит читатель, нам с ним удалось выяснить основные линии политики Павла I, не прибегая к излюбленному методу большинства историков этого царствования: к психопатологии. Все, что делал «сумасшедший» Павел, делал бы и нормальный человек его умственного развития и склонностей, поставленный в подобное положение. И даже эти склонности были не уклонением от нормы, а лишь преувеличением тех привычек и обычаев, которые сложились на почве потемкинско-зубовского режима. Перед Зубовым не смели сесть – перед Павлом становились на колени; перед каретой Потемкина раскланивались – перед каретой Павла выпрыгивали в грязь и делали реверанс. Даже знаменитый «желтый ящик» был лишь более организованной формой зубовских levers da roi, и, нужно сказать, формой более деловой – Павел занимался своими челобитчиками серьезнее, нежели екатерининский фаворит своими.

Мундиромания Павла (форма обмундирования одной конной гвардии за его время была изменена не менее девяти раз!) находит себе антецедент в мундиромании Потемкина, а что этот последний придумывал мундиры более целесообразные, так это может быть объяснено отчасти более удачным образчиком, на который он напал (австрийские мундиры, а не прусские), отчасти же тем, что потемкинская униформа придумывалась в лагере, на походе, в обстановке, которой Павел совсем не знал и которую едва ли даже мог себе представить.