рственных крестьян должна была отбывать военную службу совершенно на тех же началах, на каких господские крестьяне отбывали барщину.
Военные поселения возникают в очень любопытный момент александровского царствования: в 1810 году, когда, с одной стороны, война с Наполеоном была почти решена, с другой – Александр Павлович искал путей сближения со своим дворянством. Уничтожение рекрутчины было бы как нельзя более приятно этому последнему; как ни старались помещики сбывать в солдаты наименее ценную часть своей живой собственности, все же рекрутчина, особенно усиленная перед войной, отнимала много рабочих рук, так ценных теперь в барщинном имении. Военные поселения, напротив, падали всею своей тяжестью на казенных крестьян, почти не затрагивая помещичьих. В то же время, при ужасающем падении курса ассигнаций, перевод армии на довольствие натурой, притом трудами самих солдат, сулил самые радужные финансовые перспективы.
Варварская прямолинейность, с которой из мирного казенного мужика выбивали исправного фронтового солдата, давала достаточный повод для общественного негодования против «гуманного» нововведения императора Александра (он очень им гордился именно с этой стороны!). Но, вчитываясь в отзывы декабристов, вы чувствуете, что к этому одному поводу дело далеко не сводилось. Жестоко было барщинное хозяйство вообще и всюду – штатское или военное, безразлично, но мы напрасно стали бы искать у членов тайных обществ такого личного отношения к барщине, какое слишком явственно звучит, когда дело касается военных поселений. Трубецкой и Якушкин почти одними и теми же словами характеризуют политические последствия военной барщины: по мнению первого, поселения составят в государстве «особую касту, которая, не имея с народом почти ничего общего, может сделаться орудием его угнетения». «Известно, что военные поселения со временем должны были составить посередь России полосу с севера на юг и совместить в себе штаб – квартиру всех конных и пеших полков, – пишет второй, – при окончательном устройстве военных поселений они неминуемо должны были образоваться в военную касту с оружием в руках и не имеющую ничего общего с остальным народонаселением России».
В военных поселениях декабристы провидели зародыш опричнины, и, кажется, они не были совсем не правы. Развитие политического радикализма именно в военной среде должно было настраивать верхи очень подозрительно по отношению к прежней армии. «Солдат доволен, но нельзя того же сказать об офицерах, которые раздражены походом против неаполитанцев, – писал в начале 20–х годов князь Васильчиков, командир гвардейского корпуса, когда предполагалось двинуть русские войска для усмирения революции, вспыхнувшей на Апеннинском полуострове. – Вы можете поэтому судить, как распространились у нас либеральные идеи. Не отвечайте мне на это избитой фразой: «Заставьте их молчать». Число говорунов слишком велико… Если Провидению угодно, чтобы война вспыхнула, мне кажется, нужно пустить в дело гвардию, а не держать ее в резерве. Несколько хороших битв успокоят молодые головы и приучат их к строгой дисциплине, а когда кончится война, государь может уменьшить численность гвардии и сохранить ее лишь в самом необходимом количестве, что было бы большим благом… Мы слишком многочисленны – вот в чем большое зло, и вот почему войска производят революции».
Как видим, русскому офицерству было чего опасаться от Александра Павловича – прежде всего как офицерству. Но мы, конечно, очень ошиблись бы, если бы свели его программу к отстаиванию профессиональных интересов: тогда дело не пошло бы дальше тех мелких гвардейских вспышек, с которыми приходилось бороться Екатерине II. Армия была только более оппозиционно настроена, чем другие общественные круги, но оппозиционное настроение было очень широко распространено во всех кругах, не считая самый верхний слой – «знать», где Мамоновы, Орловы и Волконские являлись резким исключением, и самый нижний – крепостное крестьянство, где ни на минуту не прекращалось брожение, но не имевшее ничего общего с конституционными или республиканскими проектами.
При этом не следует забывать, что александровские радикальные офицеры были, прежде всего, помещики и классовых интересов не забывали, даже мечтая о русской республике. Идеалом Никиты Муравьева были Соединенные Штаты – императора он оставлял только, можно сказать, для одного приличия, лишая его всякой реальной власти; но в первоначальном проекте своей конституции он не забывает оговорить, что при освобождении крестьян «земли помещиков остаются за ними». В окончательной редакции этот пункт звучал уже иначе: «Крепостное состояние отменяется. Помещичьи крестьяне получают в свою собственность дворы, в которых они живут, скот и земледельческие орудия, в оных находящиеся и по две десятины земли на каждый двор для оседлости их. Земли же они обрабатывают по договорам обоюдным, которые они заключают с владелицами оных».
Если Якушкин придумал и даже, насколько это было в средствах частного лица, начал осуществлять проект выкупной операции, то Никите Муравьеву принадлежит честь такого же изобретения дарственного (иначе нищенского) надела. Этот факт, нужно сказать, несколько смутил даже В. Семевского, при всем его желании видеть в отрицательных сторонах декабристов черты, вообще свойственные их времени, а отнюдь не эгоистические поползновения какого – нибудь общественного класса. Он должен был признать, что даже такой современник декабристов, как Аракчеев, оказался щедрее их: «Даже минимальный размер надела, даваемого крестьянам в собственность, по проекту Аракчеева, все же более, чем по проекту Муравьева».
Если мы примем в расчет, что и Якушкин, и Н. Муравьев представляли собою крайнюю левую часть дворянского оппозиционного движения, нас не удивит, что в окончательно резюмирующем пожелания тайных обществ, проекте манифеста, набросанном Трубецким, крестьянский вопрос упомянут лишь очень глухо, причем намеренно взят только с юридической стороны: манифест говорит об «уничтожении права собственности на людей». При этом манифест носит весьма «буржуазный» характер: мы в нем находим и свободу печати (п. 3), и «предоставление лицам всех вероисповеданий свободного отправления богослужения (п. 4: не свободу совести, однако!), и равенство всех сословий перед законом (п. 6: но все же не уничтожение сословного строя), и отмену подушной подати (п. 8), и уничтожение соляной и винной монополии (п. 9), и, наконец, гласный суд с присяжными (п. 14 и 15).
Эта программа – вероятно, уже напомнившая читателю схему реформы 60–х годов, – логически дополняется тем, что мы знаем о проектировавшейся декабристами организации народного представительства. В «манифесте» и этот вопрос формулирован в самых общих чертах (п. 2: «Учреждение временного правления до установления постоянного выборного»). Но в конституции Н. Муравьева, с которой никто не соглашался, но которая одна представляла собою нечто законченное, было последовательно проведено начало имущественного ценза. Правда сословное начало в замаскированном виде имелось и здесь; земельный ценз был вдвое ниже ценза для движимого имущества, крестьяне вообще имели в 500 раз меньше избирательных прав, чем не крестьяне (один «избиратель» на 500 душ!), в частности же бывшие крепостные вовсе не получали политических прав, но если мы примем в соображение, что в тогдашней Европе, не исключая и Англии, классы населения, соответствовавшие нашему крестьянству, не входили в состав цензовых граждан, мы должны будем признать, что конституция декабристов была менее резко помещичьей, чем можно было бы ожидать. Вместе с проектом Сперанского ее приходится поставить в разряд буржуазных конституций. Это объясняется литературными влияниями – сочинениями западных публицистов, по которым учились теоретики тайных обществ, как и Сперанский, и образчиками европейских конституций, которыми они пользовались (на декабристах особенно отразилась испанская конституция 1812 года).
В российских тайных обществах тоже были буржуазные элементы, некоторые декабристы так или иначе занимались коммерческими предприятиями. Количественно очень слабые, эти буржуазные элементы могли иметь очень большое влияние на их политическую программу благодаря своему качественному перевесу: Рылеев, А. Бестужев, Батеньков, даже Штейнгель были крупнейшими интеллектуальными силами так называемого Северного общества. Для того чтобы написать манифест, основные принципы которого сохранились в наброске Трубецкого, обращались именно к Рылееву, а тот привлекал к участию в этом деле Штейнгеля. Батеньков намечался даже в состав временного правительства – единственный из заговорщиков, так как остальные члены временного правительства должны были быть взяты из числа популярных в обществе государственных людей (называли Сперанского, Мордвинова и некоторых сенаторов). Этот качественный перевес дал такое значение и представителю течения еще более радикального, чем «буржуазная интеллигенция».
Пестель, не занимавшийся, сколько известно, никакими предприятиями и вовсе не имевший крестьян, был столь же чистой воды «идеологом», как позднейшие утопические социалисты 70–80–х годов. Придавать его «Русской правде» значение такого же практического проекта, как конституция Н. Муравьева, например, было бы, конечно, неосторожно: это было чисто литературное произведение и, как таковое, нечто очень индивидуальное, личное.
В случае победы декабристов Пестель, вероятно, имел бы удовольствие видеть свою работу в печати, но едва ли дело пошло бы дальше этого. Чрезвычайно характерно, тем не менее, что человек, предлагавший полное уничтожение всяких сословных и цензовых перегородок, в политической области последовательный демократ, а в социально – экономической доходивший почти до национализации земли, мог не только быть терпим в дворянском кругу, но даже стать вождем самой, в сущности, влиятельной группы заговорщиков, так называемого Южного общества.
Существование «тайных» обществ было таким же общедоступным секретом, как в свое время заговор против Павла. По рассказу Н. Тургенева, принятие новых членов происходило до необычайности просто: с предложениями обращались к полузнакомым людям, которых раз – два встретили в гостиных, совершенно так, как предлагают записаться в члены какого – нибудь просветительного или благотворительного кружка.