«Игры эти обыкновенно бывали весьма шумны, о чем постоянно писали все кавалеры в журналах всех годов этого периода, от 1802 и до 1809 года. Поминутно встречаются в них жалобы на то, что великий князь Николай Павлович «слишком груб во всех своих движениях, и его игры почти всегда кончаются тем, что он ранит себя или других»… говорят про его страсть кривляться и гримасничать; наконец, в одном месте, при описании его игр читаем: «Его характер столь мало общителен, что он предпочел оставаться один, в совершенном бездействии, чем участвовать в игре. Эта странность могла происходить только от того, что игры его сестры и его брата (Анны Павловны и Михаила Павловича, младших детей Павла, с которыми он воспитывался вместе) ему не нравились, а он не был способен уступить хотя бы в мелочах»…
Кроме того, игры эти редко были миролюбивы. Почти всякий день случалась или ссора, или даже драка, Николай Павлович был до крайности вспыльчив и неугомонен, когда что – нибудь или кто – нибудь его сердили; что бы с ним ни случалось, падал ли он или ушибался, или считал свои желания неисполненными, он тотчас же произносил бранные слова, рубил своим топориком барабан, игрушки, ломал их, бил палкой или чем попало товарищей игр своих, несмотря на то, что очень любил их, а к младшему брату был страстно привязан»…
Таков был ребенок, в подростке все эти качества получили дальнейшее развитие. «В продолжение последних лет своего воспитания, – говорит наш автор, – Николай Павлович сохранил всю ту строптивость и стремительность характера, всю ту же настойчивость и желание следования одной собственной своей воле, которые уже и в предыдущий период давали столько забот его воспитателям, и с возрастом эти качества даже еще более усиливались».
Если прибавить к тому привычку не слушать других, безапелляционно заявляя свои мнения о чем угодно («какой дурак!», – было сказано об одном греческом философе, взгляды которого преподаватель великого князя охарактеризовал как ошибочные), и наклонность удивлять этих других остротами и каламбурами, которым говоривший смеялся первый (и часто, надо думать, в полном одиночестве), – моральный портрет получится довольно полный.
Последние черты дают уже переход и к интеллектуальной стороне. О ней нетрудно догадаться; один из цитированных журналов в двух словах резюмирует дело: великий князь, говорится здесь, «мало размышляет и забывает самые простые вещи». Между тем механизм памяти у Николая был великолепный: что входило в эту голову, сидело в ней прочно; задача была в том, как туда что – нибудь ввести. О трудностях задачи дают представление подлинные уже слова Николая Павловича. Рассказав Корфу, как его, Николая, в юности мучили «мнимым естественным правом» и «усыпительной политической экономией» (ее читал ни более ни менее как знаменитый Шторх), император продолжал: «И что же выходило? На уроках этих господ мы или дремали, или рисовали какой – нибудь вздор, иногда собственные их карикатурные портреты, а потом к экзаменам выучивали кое – что вдолбяшку, без плода и пользы для будущего».
Что ни «плода, ни пользы» не было, этого не могли скрыть самые лояльные люди: «Суди сам, – ответил Жуковский на вопрос одного своего приятеля, чего можно ждать от Николая, – я никогда не видал книги в его руках; единственное занятие – фрунт и солдаты».
До 1818 года Николай, по собственному заявлению, «не был занят ничем». В этом году, двадцати двух лет от роду, он начал свою деловую жизнь, будучи назначен командиром одной из гвардейских бригад. Что произошло при первом его соприкосновении с житейской практикой; как принял он открывшуюся перед ним действительность, и как эта последняя должна была встретить его – пусть расскажет он сам. Извиняемся перед читателем за длинную выписку, но здесь весь Николай. Страницы не жалко, чтобы показать во весь рост эту, во всяком случае, крупную фигуру.
«Я начал знакомиться со своей командой и не замедлил убедиться, что служба везде шла совершенно иначе, чем слышал волю государя, чем сам полагал, разумел ее, ибо правила были в нас твердо влиты. Я начал взыскивать – один, ибо что я по долгу совести порочил, дозволялось везде, даже моими начальниками. Положение было самое трудное; действовать иначе было противно моей совести и долгу; но сам я ставил и начальников, и подчиненных против себя, тем более, что меня не знали и многие или не понимали, или не хотели понимать.
Корпусом начальствовал тогда генерал – адъютант Васильчиков; к нему я прибег, ибо ему поручен был, как начальнику, матушкою; часто изъявлял ему свое затруднение; он входил в мое положение, во многом соглашался и советами исправлял мои понятия. Но сего недоставало, чтобы поправить дело; даже решительно сказать можно, не зависело более от генерал – адъютанта Васильчикова исправить порядок службы, распущенный, испорченный до невероятности с самого 1814 года, когда по возвращении из Франции гвардия осталась в продолжительное отсутствие государя под начальством графа Милорадовича.
В сие – то время и без того уже расстроенный трехгодовым походом порядок совершенно расстроился, и, к довершению всего, дозволено было офицерам носить фраки. Было время (поверит ли кто сему?), что офицеры езжали на учение во фраках, накинув на себя шинель и надев форменную шляпу! Подчиненность исчезла и сохранялась только во фронте; уважение к начальникам исчезло совершенно, и служба была – одно слово, ибо не было ни правил, ни порядка, а все делалось совершенно произвольно и как бы поневоле, дабы только жить со дня на день.
В сем – то положении застал я мою бригаду, хотя с малыми оттенками, ибо сие зависело от большей или меньшей строгости начальников. По мере того как начал я знакомиться с своими подчиненными и видеть происходившее в других полках, я возымел мысль, что под сим, то есть военным распутством, крылось что – то важнее, и мысль сия постоянно у меня оставалась источником строгих наблюдений.
Вскоре заметал я, что офицеры делились на три разбора: на искренно усердных и знающих, на добрых малых, но запущенных, и на решительно дурных, то есть говорунов дерзких, ленивых и совершенно вредных; сих – то последних гнал я без милосердия и всячески старался от оных избавиться; что мне и удавалось. Но дело сие было не легкое, ибо сии – то люди составляли как бы цепь через все полки, и в обществе имели покровителей, коих сильное влияние сказывалось всякий раз теми нелепыми слухами и теми неприятностями, которыми удаление их из полков мне отплачивалось». (Переписка императора Николая I с цесаревичем Константином Павловичем // Сборник Русского исторического общества, т. 131).
Итак, пока между либеральным офицерством шли споры о том, быть ли будущей России цензовой монархией или демократической республикой, нашелся человек, сумевший стать на совершенно оригинальную точку зрения: он заметил, что все спорившие «говоруны», без различия оттенков, были во фраках. Вот где если не корень, то наиболее очевидный симптом зла: вы чувствуете, как близки мы к павловской униформе, обязательной для всех «жителей» без изъятия. Нет только павловского безумия, но тем положение было опаснее; именно безумие делало Павла столь уязвимым, – будь он в здравом уме и твердой памяти, он мог бы процарствовать те же тридцать лет, что и его третий сын.
И вы чувствуете также непримиримость конфликта. Офицер – заговорщик мог знать службу не хуже Николая Павловича (вероятно, даже лучше иногда: декабристу Фонвизину отдавали на поправку «запущенные» полки), но требовать от него, чтобы он все свои помыслы обратил на то, как бы побить рекорд «лучшего ефрейтора» по части ружейных приемов, было напрасным трудом; вне фронта он всегда оставался бы «человеком во фраке» – интеллигентом, по – теперешнему.
Но интеллигенция и Николай – это были огонь и вода, чтобы один мог жить, другая должна была умереть или, по крайней мере, замереть на время.
Мы видим, как был прав император Александр, если он, как можно догадываться, боялся провозгласить Николая своим наследником, боялся, что это одно вызовет немедленный взрыв революции. На развалинах расстрелянного картечью бунта можно было сказать всей передовой части общества: оставьте всякую надежду; но и то Николай решился на это не сразу, и у него был период чего – то вроде компромисса, как мы увидим. Сказать же это перед бунтом – значило прямо произвести пробу, кто будет стрелять лучше. У Александра Павловича не хватило на это духа.
Не хватило на это духа и у «русского Баярда», весьма плохо исполнявшего тогда обязанности петербургского генерал – губернатора, генерала Милорадовича. Подозревать этого, немного театрального, «героя» Отечественной войны в нелояльности у нас нет оснований. К «людям во фраке» он, конечно, не принадлежал, но настроение войск он знал хорошо, и когда Николай Павлович, по получении известия о смерти старшего брата, заговорил, по – видимому, о своих правах, Милорадович решительно отказался ему содействовать. «Сами изволите знать, вас не любят», – категорически заявил он будущему императору.
Великий князь Николай должен был весьма живо почувствовать, что значит «фактическое соотношение сил». Он, как и вся царская семья, прекрасно знал, что существует, хотя и неопубликованный, но подлинный, подписанный Александром I, манифест, назначающий наследником его, Николая. Но император Александр был теперь мертв, и с телом его бальзамировщики обращались, «как с куском дерева», по выражению одного очевидца. Воля живого генерала, самодовольно объяснявшего всем, желавшим слушать, что у него «шестьдесят тысяч штыков в кармане», была сильнее воли мертвого императора.
Это, молчаливо и косвенно, признал даже Государственный совет, в первую минуту пытавшийся проявить что – то вроде самостоятельности. Когда Милорадович объявил свою «волю», и здесь с ним не стали спорить, как не стал с ним спорить Николай Павлович. Твердым военным шагом он первый отправился присягать императору Константину, а за ним пошли члены Государственного совета.