С точки зрения Зимнего дворца, восстание 14 декабря было чуть ли не демократической революцией, а оно менее всего желало ею быть, и в этом была его ахиллесова пята. Чтобы понять, что в этот день в Петербурге действительно начиналась первая русская революция, нет надобности обращаться к воспоминаниям самих декабристов: пусть они будут пристрастны. Возьмите записки лояльнейшего из немцев, родного племянника императрицы Марии Федоровны, принца Евгения Виртембергского, когда – то кандидата на российский престол по капризу Павла, а под конец рядового русского генерала. Он ничего не понимал в происходившем движении, он только добросовестно рассказывает то, что видел своими глазами. Утром в день восстания он «усердно предавался» добродетельнейшему занятию – писал письмо своей матери, когда в его комнату вбежал встревоженный его адъютант. «Встав (из – за письменного стола), я взглянул на Дворцовую площадь, по которой проходили группы солдат со знаменами, я принял их за возвращающихся после присяги. А вокруг них теснилась необозримая толпа народа, из которой доносился дикий рев – нельзя было понять, был ли это знак радости или выражение неудовольствия».
Сбежав вниз, принц нашел на площади Николая, окруженного густой толпой «черни», которой новый император пытался объяснить «обстоятельства своего восшествия на престол». Принцу картина показалась чрезвычайно дикой и неприличной, он поспешил уговорить своего кузена сесть на лошадь и, отдав необходимые распоряжения (между прочим, забаррикадировать все входы и выходы из дворца), сам последовал за ним на Сенатскую площадь.
Выполняя известный нам план, заговорщики решили захватить сенат, чтобы сделать из него юридический центр переворота: называли и двух – трех сенаторов, на которых они могли бы рассчитывать. То, что Николай был предупрежден, испортило, в числе прочего, и этот шаг – сенат в полном составе с раннего утра был собран во дворец. Перед зданием сената принц Евгений увидал «кучку солдат, человек в 500; около нее было несколько озабоченных и, по – видимому, вооруженных людей в статском платье, и волнующаяся густая толпа народа разных классов покрывала всю Исаакиевскую площадь и все прилегающие к ней улицы».
Относительно настроения этой толпы не могло быть сомнений: командира гвардейского корпуса Воинова она было стащила с лошади; в самого принца Евгения бросали снежками, а когда, конная гвардия вздумала атаковать каре инсургентов, в нее полетели камни и поленья, гораздо больше способствовавшие отражению атаки, нежели слабый ружейный огонь декабристов, стрелявших (и по признанию принца Евгения, между прочим) больше в воздух: в конной гвардии, как и во всех полках, были члены тайного общества, и последнее не теряло еще надежды иметь полк на своей стороне.
Вообще, принц был поражен незначительностью сил, какими мог располагать новый император: кроме батальона преображенцев, не было видно никакой пехоты; артиллерия была в пяти верстах, а когда, наконец, привезли пушки, то не оказалось снарядов; конногвардейцы и кавалергарды производили какие – то неопределенные движения, для которых один из официальных историков события должен был придумать термин «атакообразные» – попросту говоря, они избегали серьезного столкновения, как избегали ввязываться в него и их противники.
Так дело продолжалось с рассвета до сумерек короткого декабрьского дня. К этому времени артиллерия Николая получила, наконец, порох и картечь, а остзейское офицерство решилось проявить инициативу: по совету остзейца Толя картечь была пущена в ход; от нее пострадала прежде всего восставшая толпа: первый выстрел был дан по крыше сената, откуда бомбардировали поленьями конную гвардию; лишь второй и следующие были направлены в каре, но и в окружавший его народ также: «штатских» полегло не меньше, нежели солдат восставших полков. Толпа на «предметном уроке» увидела, кто сильнее: на другой день о революции напоминали только усиленные караулы вокруг Зимнего дворца и на его лестницах и в коридорах; в городе было мертвое спокойствие.
Можно ли объяснить случайностью тот факт, что декабристы «простояли» революцию? Ее шансы были очень велики – одного маленького факта достаточно, чтобы видеть, что можно было бы сделать, если бы не бояться народного движения. Н. Бестужев рассказывает, что после первой присяги (Константину) он с братом Александром (Марлинским) и Рылеевым «положили было писать прокламации к войску и тайно разбросать их по казармам; но после, признав это неудобным, изорвали несколько исписанных уже листов и решились все трое идти ночью по городу, останавливать каждого солдата, останавливаться у каждого часового и передавать им словесно, что их обманули, не показав завещания покойного царя, в котором дана свобода крестьянам и убавлена до 15 лет солдатская служба… Нельзя представить жадности, с какою слушали нас солдаты; нельзя изъяснить быстроты, с какою разнеслись наши слова по войскам: на другой день такой же обход по городу удостоверил нас в этом».
Но это был единственный и, как читатель видит, довольно неуклюже поставленный опыт. Одно место из записок Штейнгеля лучше длинных рассуждений покажет нам, как смотрел на вопрос средний декабрист. «Один из непринадлежащих к обществу, но знавший о нем с 1824 года, хотя и неопределенно, по одной дружеской доверенности Рылеева (такой густой вуалью Штейнгель прикрывает… самого себя), представлял ему, что в России революция в республиканском духе еще невозможна: она повлекла бы за собою ужасы. В одной Москве из 250 тысяч тогдашних жителей 90 тысяч было крепостных, готовых взяться за ножи и пуститься на все неистовства. Поэтому он советовал, если хотят сделать что – нибудь в пользу политической свободы… то уж лучше всего прибегнуть к революции дворцовой».
Дворяне 1825 года очень не прочь были бы идти по стопам своих предков 1762 и 1801 годов. Но та часть дворянства, которая твердой ногой стояла во дворце и могла сделать переворот, не хотела той свободы, о которой мечтали декабристы. А к тем, кто мог им помочь, они не смели обратиться. В этом роковом кругу и задохнулся заговор, недостаточно аристократический для дворцового переворота и слишком дворянский для народной революции.
Глава XIIIПолитика Николая I
«В России деспотизм работает всегда с математической правильностью, и результатом этой крайней последовательности является крайнее угнетение. Приходишь в негодование, видя суровость этой непреклонной политики, и с ужасом спрашиваешь себя: отчего в делах человека так мало человечности? Но дрожать не значит презирать: не презирают того, чего боятся. Созерцая Петербург и размышляя об ужасной жизни обитателей этого гранитного лагеря, можно усомниться в милосердии Божием, можно рыдать, проклинать, но нельзя соскучиться. Здесь есть непроницаемая тайна; но в то же время чудовищное величие…
Эта колоссальная империя, явившаяся моим глазам на востоке Европы – той Европы, где общества так страдают от недостатка общепризнанного авторитета, производит впечатление чего – то, воскресшего из мертвых. Мне кажется, что предо мною какой – то ветхозаветный народ, и с ужасом и любопытством, в одно и то же время, я стою у ног этого допотопного чудовища».
На самом деле, тот, кому принадлежат эти строки, смотрел на чудовище сверху и видел не его ноги, а его спину. Живая сценка, которою Кюстин иллюстрирует свои размышления о всепоглощающем деспотизме русского императора, показывает нам петербургский «большой свет», собравшийся в чудный летний вечер на острова не для того, чтобы насладиться прогулкой, – это удовольствие «показалось бы слишком пресным придворным, которые составляют здесь толпу», – а для того, чтобы видеть пароход императрицы: «удовольствие, которое никогда здесь не надоедает».
Французский путешественник легко принимал за «народ» тот общественный круг, к какому принадлежал он сам. Но к этому кругу вполне приложима его характеристика: «здесь всякий государь – бог, всякая принцесса – Армида, Клеопатра. Кортеж этих меняющихся божеств всегда один и тот же; его образует народ, всегда одинаково верный, стекающийся их смотреть пешком, верхом, в каретах; царствующий государь всегда в моде и всемогущ у этого народа». Настоящий народ трудно было рассмотреть из окон комфортабельной кареты, в которой объезжал Россию на курьерских французский маркиз: еще труднее было с ним сблизиться, не зная его языка.
Теоретически Кюстин сознавал, что положение русских крепостных должно быть ужасно; и немудрено, что его шаблонные рассуждения об «ужасах рабства» удовлетворяли современных русских читателей (даже таких, как Герцен): их повседневные наблюдения давали им сколько угодно наглядных иллюстраций к этому шаблону. Живые впечатления самого Кюстина относились к Николаю, его двору, отчасти к чиновничеству – к тем, с кем он сталкивался, кого он понимал и кто мог понять его. Как нельзя более ярко рисует он этот непрерывный спектакль, недаром напомнивший ему Версаль, – и где тот, кто казался господином всего, играл роль первого актера, достававшуюся ему недешево даже физически, несмотря на его железный организм; когда Николай снимал с себя тесную униформу, в которую он был затянут весь день, с ним делалось нечто вроде обморока.
«Раболепную толпу» нужно было занять, как ни мало доставляло это удовольствия самому «живому богу». Когда Николай с кем – нибудь разговаривает, замечает Кюстин, поодаль тотчас образуется целый круг придворных: слов они слышать не могли, конечно, но видели мимику императора, – с них было довольно и этого…
Верхний слой дворянства был окончательно приручен, очевидно. По старой памяти Кюстин еще говорит об «ужасных антрактах», какими прерывался иногда этот сплошной спектакль; ему принадлежит знаменитое определение русского образа правления, как «абсолютной монархии, умеряемой убийством»: определение было верно вплоть до эпохи Александра I. При Николае не только не было намека на дворцовый заговор, – никто, кажется, не думал о возможности чего – нибудь подобного. При его дворе «человек жил взглядами государя, как растение лучами солнца; самый воздух принадлежит императору: им дышат постольку, поскольку император его уделяет не в одинаковом размере для каждого: у настоящего придворного легкие так же послушны, как и спина».