Николай Павлович лично на себе испытал ужасы тогдашнего бездорожья: один раз, в начале 30–х годов, он ехал из Рязани в Москву (200 верст) двое суток! Другой раз его коляска опрокинулась на ухабе, и он несколько недель должен был пролежать в уездном городе Чембарах со сломанными ребром и ключицей. Лично ему очень улыбалась постройка железных дорог, между прочим, с военной точки зрения быстроты мобилизации. Тешила его и перспектива: съездить пообедать в Москву и к ночи вернуться домой (перспектива, слишком, конечно, смелая и для теперешних русских железных дорог). Но все это моментально затуманилось, как только возник вопрос: на какие деньги будет строиться русская железнодорожная сеть?
Оказывалось, что без проклятой Европы не обойдешься: окружающие, с министром финансов Канкриным во глазе, немедленно указали на это Николаю. Тому так нравились железные дороги, что он пробовал спорить, – но по существу, видимо, убедился доводами своих министров, потому что план постройки целой сети канул в Лету. Решились строить пока одну дорогу, экономически наименее важную, между прочим, – из Петербурга в Москву, – которую можно было соорудить средствами казны. Канкрин, правда, был и против нее: по его мнению, Николаевская железная дорога «не составляла предмета естественной необходимости, а только искусственную надобность и роскошь», усиливавшую «наклонность к ненужному передвижению с места на место, выманивая притом излишние со стороны публики издержки». Но Николай настоял.
Страх перед вторжением в Россию европейских капиталов, с точки зрения тех, кто правил страною при Николае, имел хорошие основания: вся «система» Николая Павловича могла держаться, как консервы, только в герметически закупоренной коробке. Стоило снять крышку – и разложение началось бы с молниеносной быстротой: эра буржуазных реформ 60–х годов доказала это на опыте. Переход к капиталистическому сельскому хозяйству вел немедленно же, опять-таки, к постройке железнодорожной сети, где снова без европейских капиталов было не обойтись. Как видим, реформы 60–х годов представляли собою органическое целое, и это целое было сплошным отрицанием николаевской системы, основным положением которой являлась изоляция России от внешнего мира. Не Николаю было разрушать то, что он тридцать лет создавал. Европейская буржуазия – а с нею буржуазный строй вообще – могла проникнуть в Россию только через его труп.
Было бы интересной задачей проследить, как это «антиевропейское» настроение, постепенно развиваясь в Николае, поглотило его под конец всецело – так, что кроме мятежной Европы он не в состоянии был видеть и понимать что бы то ни было. Мы оставляем эту задачу биографам Николая Павловича: для нашей цели достаточно отметить, что кульминационный пункт этой европофобии совпал как раз с тем моментом, когда крестьянская реформа сделалась вопросом насущным для правящего класса России – для дворянства.
Как ни странно это может показаться, но европейская, особенно французская революция 1848 года заставила Николая позабыть о дворянстве. По случаю этой революции был издан известный манифест, кончавшийся чрезвычайно странной для подобного документа цитатой: «С нами Бог! Разумейте языцы и покоряйтеся: яко с нами Бог»! Уже одна эта фраза свидетельствовала о совершенном нарушении душевного равновесия у писавшего: манифест от первой до последней строки был написан самим императором и лишь подвергся некоторой, чисто стилистической, обработке со стороны статс – секретаря бар. Корфа.
Современники рассказывали чрезвычайно выразительный анекдот о том, как в Зимнем дворце узнали о падении июльской монархии во Франции. При дворе был бал – последний бал сезона, когда придворная молодежь спешила навеселиться и натанцеваться на весь Великий пост. В разгаре танцев в залу вдруг вошел император с какой – то бумагой в руках и громовым голосом обратился к наполнявшему залу гвардейскому офицерству: «Седлайте лошадей, господа! Во Франции провозглашена республика».
Действительность всегда не так эффектна, как легенда, – очевидцы удостоверяют, что император, войдя в залу, произнес несколько отрывистых слов, которых никто не понял, и лишь из разъяснений приближенных к государю присутствовавшие узнали, в чем дело. Весть о новой республике так подействовала на Николая, что он потерял способность к членораздельной речи! В таком состоянии он сел писать свой манифест, – и тут случилось то, о чем мы начали рассказывать со слов того же Корфа: о дворянстве, вернейшей опоре престола, не было в манифесте ни звука – хотя к кому же, казалось бы, было воззвать против дерзко поднявшей свою голову демократии?
Корф почтительно осмелился указать своему государю на пробел: о дворянстве всегда говорилось в подобных случаях, и полное умолчание о нем теперь могло быть истолковано в дурную сторону. Когда Николай настолько проникся содержанием составленного им документа (когда Корф перечитывал манифест, царь плакал), что не в силах был изменить ни единой строчки. Споря с Корфом, он – как это ни удивительно еще более! – сам впал в некоторого рода демократизм. «Нет, право, и так очень хорошо, – говорил он; – если упоминать отдельно о дворянстве, то прочие состояния могут огорчиться, а ведь это еще не последний манифест, – вероятно, что за ним скоро будет и второй, уже настоящее воззвание, и тогда останется время обратиться к дворянству»… Он и действительно потом обратился с нарочитой речью к петербургскому дворянству, – и отмеченный Корфом досадный пробел свидетельствовал, конечно, не о демократизме Николая, а о том, насколько он мог позабыть все на свете, увидав перед собой красное знамя революции.
В довершение всего, дворянство оказалось наиболее задетым результатами внешней политики Николая. Хлебный вывоз, особенно вывоз пшеницы имел для русского помещика огромное значение. Так вот, этот вывоз, благодаря войне, упал с 42 995 000 бушелей в 1853 году до 7 662 279 бушелей в 1854 году и 2 005 136 бушелей в 1855 году. Цены на пшеницу в черноземных губерниях упали до уровня начала 40–х годов и даже ниже (в Саратове, например, до 2 р. 36 к. за четверть – а в 1846 году четверть пшеницы там стоила 2 р. 87 к.; в Тамбове до 3 р. 64 к. – против 4 р. 37 к. 1846 года).
«Едва уменьшилась наша вывозная торговля, – писал в апреле 1855 года Кошелев в записке, представленной им Александру II, – и она, составляющая менее, чем двадцатую часть наших денежных оборотов, так подавила всю внутреннюю торговлю, что чувствуется тяжкий застой везде и во всем. При неурожае, почти повсеместном, цены на хлеб во всех хлебородных губерниях низки, крестьяне и помещики едва в состоянии уплатить подать и внести проценты в кредитные установления. Мануфактуристы уменьшили свои производства, а торговцы не могут сбыть на деньги свои товары».
Все это никак невозможно объяснить непредвиденными последствиями начатой войны: что война с Англией приведет именно к этим последствиям, легко было предвидеть по всем предыдущим примерам. Но дворянство должно было принести эту жертву на алтарь промышленного империализма. Жертва осталась бесплодной: разорив помещика, не обогатила купца, и у того же Кошелева мы встречаем порой истинно «пораженческие» строки.
Глава XIVРеформы Александра II. «Народники», покушение на царя
Накануне Крымской войны крестьянский вопрос находился в тупике. Современное реформе общественное мнение – голос самих помещиков, иными словами, – без колебаний приписывало выход из тупика именно войне. «В 1853 году началась война с Турцией, и предчувствовалась борьба с Европою. Уничтожение турецкого флота под Синопом всех русских несколько оживило. Правительство, занятое военными приготовлениями и действиями, менее обращало внимания на дела внутреннего управления. Казалось, это из томительной, мрачной темницы мы как будто выходим если и не на свет божий, то по крайней мере в преддверие к нему, где уже чувствуется освежающий воздух.
Высадка союзников в Крым в 1854 году, последовавшие затем сражения при Альме и Инкермане и обложение Севастополя нас не слишком огорчили, ибо мы были убеждены, что даже поражение России сноснее и даже для нее и полезнее того положения, в котором она находилась в последнее время. Общественное и даже народное настроение, хотя отчасти и бессознательное, было в том же роде». (Кошелев. Записки, с. 81–82).
Неудача войны, так самонадеянно начатой, – Николай рассчитывал вначале через месяц быть в Константинополе и, даже после вмешательства Англии и Франции, накануне высадки союзников в Крыму, был еще уверен, что Севастополь в совершенной безопасности, – должна была сильно обескуражить правящую группу, к концу войны оставшуюся и без Николая.
Всю глубину растерянности этой группы можно оценить, читая рассказ об известном совещании министров Александра II, доставшихся ему в наследство от Николая Павловича, перед началом мирных переговоров, после получения ультиматума из Вены: не решились даже спасти себя от формального унижения, обратившись непосредственно к Франции, – соглашение с нею решало все дело, – и безропотно подчинились ультиматуму державы, которая сама в данный момент боялась войны не меньше, чем Россия.
Вызвать на бой всю Европу и в страхе убежать от картонного пугала, – оба эти психологические полюса пережили, на протяжении двух лет, одни и те же люди. Невероятно наглые еще вчера, сегодня они готовы были за полверсты уступать дорогу самому безобидному прохожему.
Само собою разумеется, что такой упадок духа не мог ограничиться географически – пределами заграничной политики. В политике внутренней должно было повториться то же: чем раньше бравировали, в том теперь готовы были видеть опасность, гораздо большую действительной. Благодаря этой психологической перемене, то, что раньше задерживало реформу, политический момент, теперь должно было оказаться плюсом на ее стороне. Раньше знать относилась к крестьянским волнениям с высокомерным пренебрежением: побьют исправника, сожгут усадьбу – экая беда, рассуждал Уваров около 1848 года. Десять лет спустя для нового императора и его окружающих, сверстников того же Уварова, не было страха страшнее крестьянских волнений. «Главное опасение» Александра Николаевича, по его собственноручному признанию, состояло в том, чтобы освобождение крестьян «не началось само собою снизу».