Критика русской истории. «Ни бог, ни царь и ни герой» — страница 92 из 105

Политическое значение суда присяжных сказывается, почти исключительно, в тех случаях, когда суду приходится разбирать конфликты, где правительство или его агенты являются одной из сторон. Но судебные уставы 1864 года с самого начала заботливо устранили именно эти казусы не только из ведения суда присяжных, но, в сущности, из ведения судебной власти вообще. Во – первых, было принято за принцип, что «судебное преследование должностного лица должно быть начинаемо не иначе, как по постановлению начальства обвиняемого о предании его суду»: иными словами, чиновник за преступление по службе отвечал, по – прежнему, не перед общим для всех преступников судом, а перед своим начальством, которое, если бы захотело, могло обратиться к суду, но его никто к тому не обязывал.

Принцип этот считался настолько священным и неприкосновенным, что Государственный совет не решился его даже и обсуждать, не только что оспоривать: «Так как предначертанное в проекте правило о предании суду должностных лиц административного ведомства перенесено буквально из Высочайше утвержденных основных положений, то и не может подлежать обсуждению» – мотивировал свое воздержание Государственный совет.

Какие бы насилия ни позволяло себе местное начальство по отношению к населению, каким бы грабительством оно ни занималось, оно могло быть уверено, что перед представителями этого населения ему не придется отвечать ни в коем случае, ежели центральное начальство не выдаст.

Это было, конечно, вполне сообразно «с общим состоянием среды», употребляя терминологию Унковского, – там, где правительство вообще не отвечало перед народными представителями, странно было бы заставлять его агентов отвечать перед случайно выхваченными из среды народа двенадцатью человеками.

Наиболее острые конфликты общества и его правящей группы должны были разрешаться исключительно агентами этой последней или, по крайней мере, людьми, состоящими под ее специальным контролем. «По делам о государственных преступлениях присяжные заседатели не участвуют вовсе, – гласили удостоившиеся Высочайшего утверждения «основные положения»: – дела сии всегда начинаются в судебной палате, где при обсуждении их присутствуют с правом голоса: губернский и уездный предводители дворянства, городской голова и один из волостных старшин». Очень характерно, что для политических процессов был, таким образом, сохранен сословный суд: так четко вырисовалась черта, за которую «буржуазные реформы» не смели переходить.

Не менее характерна и мотивировка, данная этому «основному положению» Государственным советом, здесь не ограничившимся простым воздержанием от обсуждения, как по вопросу об ответственности чиновников. Из нее мы узнаем, между прочим, что под «государственным преступлением» совет понимал не только заговор или мятеж – или, вернее, не столько их: мысль о суждении заговорщиков или инсургентов с участием присяжных, по – видимому, никому и в голову не приходила.

«Государственным преступлением» в глазах совета было уже распространение «политических и социальных теорий, направленных против существующего порядка вещей в государстве и обществе»: другими словами, самая мирная пропаганда конституционных, например, идей была в 1862 году достаточным поводом, чтобы отправить человека на каторгу.

Вполне естественно, что Государственный совет не видел в присяжных достаточно энергичного орудия репрессий для подобных случаев. Он прямо признавался, что вместо осуждения деяния пропагандистов могут у присяжных «встретить сочувствие». «Притом, – рассуждал совет, – политические и социальные теории, направленные против существующего порядка вещей о государстве и обществе, имеют столько оттенков, что от пустых, почти невинных утопий и мечтаний доходят до самых вредных учений, подрывающих даже возможность общественной жизни; но иногда и те и другие людьми неопытными считаются равно ничтожными и безвредными. При таких условиях предоставить присяжным, избранным обществом, разрешение вопроса о преступности и непреступности учений… значило бы оставить государство, общество и власть без всякой защиты».

Понятно, что политическое значение судебной реформы быстро свелось к нулю: «общее состояние среды» одержало весьма легкую победу. Оставалось только обеспечить интересы «порядка» кое – какими частичными мероприятиями – гарантировать, например, безусловную благонадежность судебного персонала, изгнав оттуда всех, кто когда – либо имел хотя самое малое касательство к «политике»: простого участия в студенческих беспорядках достаточно было, чтобы навсегда закрыть для человека судейскую карьеру; обойти несколько неудобный (хотя далеко не в такой степени, как обыкновенно думают) принцип несменяемости судей, истолковав его в том смысле, что прогнать судью министр, конечно, не может, но перевести его из Петербурга хотя бы в Барнаул – отчего же нет?..

* * *

Впрочем, судебная реформа больше интересовала городскую интеллигенцию и литературные круги: для массы среднего дворянства имел практическое значение мировой суд. Но так как мировых судей должны были выбирать земские собрания, то судьба этого института в деревне была тесно связана с другой из «великих реформ» 60–х годов – введением земских учреждений (1864 года). Судьба этой «великой реформы» чрезвычайно любопытна, – любопытна с начала до конца, можно сказать: ибо нигде, ни в какой другой области, «действительное соотношение сил» не давало себя чувствовать с такою силой до самой революции.

В старой либеральной литературе земская реформа Александра II украшалась пышным титулом «введения в России местного самоуправления». Внимательные читатели настоящей книги застрахованы от подобных ошибок: они знают, что местное управление перешло у нас в руки «общества», т. е. дворянства, еще при Екатерине II. Расширение этого «самоуправления» могло бы идти в двух направлениях. Во – первых, под непосредственным влиянием пугачевщины екатерининская реформа ограничила «самоуправление» низами провинциальной администрации, оставив наверху ее агента центральной власти с чрезвычайными полномочиями – наместника, а позже губернатора, хозяина губернии; компетенция местного самоуправления могла бы быть расширена вверх, передачей в его ведение всех губернских учреждений, с устранением этой бюрократической верхушки.

Во – вторых, екатерининское «самоуправление» носило односословный, дворянский, характер; могла бы быть расширена его социальная база путем предоставления действительного, а не фиктивного голоса в местных делах остальным классам населения. Первое могло бы быть результатом социального перевеса среднего землевладения, буржуазного по своим тенденциям, над крупным феодальным, поставлявшим из своей среды «правительство»; второе показывало бы, что в глубине России устанавливается действительный, подлинный буржуазный строй.

Но мы уже знаем, что ни того, ни другого не было: среднее землевладение экономически было слабее крупного, интересы же среднего землевладения после 19 февраля способствовали не ускорению, а, наоборот, задержке в развитии буржуазных отношений среди «освобожденного» крестьянства. Значит, о расширении местного самоуправления в России в 60–х годах не могло идти речи, как бы ни представлять себе это расширение – вертикальным или горизонтальным.

Действительно, с первой точки зрения – вертикальной, самоуправление реформой 1864 года было не расширено, а, наоборот, сужено, притом чрезвычайно существенно. Раньше и низший суд и низшая полиция на местах были всецело в руках местных помещиков, выбиравших и уездных судей, и уездного полицеймейстера, исправника. После реформы Александра II в руках местного населения остался только местный суд, полиция же перешла к центральной власти – в лице исправника, назначенного центральной администрацией (его помощники – становые – назначались уже с царствования Николая I).

Характерно, что для правительства Александра II в этом изъятии местной полиции из рук «самоуправления» заключалась вся суть дела; с этого началась «земская реформа», – в том самом 1858 году, когда провинциальное дворянство, впервые после 14 декабря, было снова «взято под сомнение» насчет своей политической благонадежности. Излагающий дело с официальной точки зрения полуофициальный биограф Александра II готов всю земскую реформу логически вывести из этой реформы полицейской. Дело происходило, конечно, не так просто, но очевидно, во всяком случае, что для тех, кто смотрел сверху, речь шла никак не о расширении, а, напротив, об ограничении.

Новое «самоуправление» сразу же было отдано под такую опеку центральной власти, какой не видало самоуправление старое, дворянское. Мало того, что губернаторам и министру внутренних дел было предоставлено право veto на постановления земских собраний во всех случаях, где хотя бы самое тонкое чутье могло открыть хотя бы самый незначительный запах «политики», и в области чисто хозяйственной, где никакой политикой заведомо для правительства не пахло, – земство начали стеснять с первых же шагов, а вовсе не только после «реакции» Александра III, как часто себе представляют.

Взятая сама по себе, реформа была, таким образом, крайне скромной, гораздо скромнее не только крестьянской, но и судебной. И если память русской буржуазии причислила и ее к лику «великих», то в этом виновато не то, чем были земские учреждения 1864 года, а то, чем они не были, но чего от них ждали. В представлении и современников, и ближайшего потомства земство было конституцией. Это, в сущности, вполне определенно и высказано в известном адресе, который подало Александру II в январе 1865 года московское дворянство: созвание общего собрания выборных людей являлось в этом адресе довершением государственного здания, фундамент которого составляло именно земство, – по случаю введения земских учреждений адрес и был подан.

Так понял адрес и Александр Николаевич. «Что значила вся эта выходка? – спрашивал он, недолго спустя, одного из самых горячих ораторов дворянского собрания, звенигородского предводителя Голохвастова. – Вы хотели конституционного образа правления?» К этому император прибавил, что готов хоть сейчас подписать какую угодно конституцию, если бы она была полезна для России, но не дает ее именно потому, что считает конституцию для России вредной.