вой речи заключенных, Лихачев ссылался на удивительно широкий ряд философов и антропологов, от Люсьена Леви-Брюля до Бронислава Малиновского. Сравнивая «воров» с шаманами, Лихачев утверждал, что арго соловецких уголовников – нечто вроде недостающего звена, проливающего свет на историческую эволюцию языка.
Поневоле став антропологом, Лихачев нашел свою миссию в том, чтобы свидетельствовать о своих лагерных товарищах. Его рассказ о них подробен и полон сочувствия; но он знает, что соловецкие уголовники радикально отличны от него. Эти «воры» так же экзотичны, недоступны и опасны, как самое отдаленное из племен, какое только изучали антропологи. В статье об «эмоциональной экспрессивности» воровского языка Лихачев подчеркивает, что этот язык, такой мрачный и угрожающий для тех, кто им не владеет, на самом деле полон иронии и творчества. Ключ к этому противоречию – именно юмор, или, как его называет Лихачев, «смеховое начало». Многие элементы словаря арго, по Лихачеву, родились из шуток и анекдотов; арго вновь выявляет смешное, которое «стерто и разменено» словесным употреблением. Арго существует внутри замкнутых сообществ и вне их не кажется смешным. Арго связано с определенным взглядом на мир, в котором превозносятся шанс, судьба и риск; это защитный механизм, который развенчивает опасность, смеется над ней и нейтрализует ее. Сливая магическое с комическим и находя лингвистические проявления их единства в одном из самых опасных и недоступных сообществ, в каких только работали антропологи, лихачевская теория арго была замечательным изобретением.
Лихачев вел свои полевые исследования криминального языка в то время, когда другой репрессированный – Михаил Бахтин – в своей казахстанской ссылке изучал ренессансный карнавал далекой Европы. Бахтина арестовали через несколько месяцев после Лихачева и за несколько месяцев до «дела историков». Как и в лихачевском арго, в бахтинском карнавале поэзия соединилась с магией, ирония с непристойностью, жесткая социальная структура со взрывными, но обратимыми трансформациями. Оба ученых воображали жизнь, радикально отличавшуюся от повседневной рутины; оба проецировали ее на культурные группы, а не на расовые или племенные идентичности. Между наблюдениями Лихачева и Бахтина много общего, хотя их текстуальные источники очень различны. Почему эти два автора пришли к таким сходным выводам, изучая разные явления разными методами? И почему получилось так, что много лет спустя именно эти два автора стали самыми известными в России историками культуры?
Люди и нравы
Еще один заключенный историк, Борис Романов, поможет нам понять этих двух авторов. Романов был арестован в 1930 году по «делу историков». Спустя 13 месяцев после начала следствия (это время Романов называл худшим в своей жизни) его приговорили к пяти годам в лагере, из которых три с половиной он отбыл на Беломорканале. В заявлении на реабилитацию в 1956 году Романов писал о «глубокой психической травме», которая «до сих пор» – двадцать пять лет спустя – «мешала в научной работе» и имела «медицинские последствия». В частных письмах, которые недавно опубликовал его ученик, Романов писал о постоянном страхе нового ареста и «ужасном гнете», который продолжал мучить его; Романову пришлось тогда обратиться за помощью к психиатру[136].
В 1947 году вышло в свет неоднократно отложенное издание книги Романова, «Люди и нравы Древней Руси». Это один из первых трудов по исторической этнографии, основанный на чтении русских средневековых источников. Критики сразу обвинили Романова в «пессимизме», «порнографии» и «мизантропии». Они были правы: Романов описал средневековую Россию как мир «бесправия и насильничества». К примеру, он анализировал происхождение слов «работа» и «страда» и показал связь первого со словом «раб», а второго – со словом «страдать»: оба слова противостоят идее свободы. Заостряя внимание на низшей социальной группе – холопах, Романов цитировал их жалобы и утверждал, что по правовому положению холопы не отличались от скота. Хозяин мог безнаказанно убить холопа, принужденного работать без договора и безо всякой правовой защиты. Государство не карало такое убийство, и церковь тоже оставалась безучастна. Романов сочувствовал средневековым попыткам противостоять государственной централизации, и его особенно вдохновлял писатель XII века Даниил Заточник. Романов писал о Данииле будто о самом себе: «Свободный муж глубоко нырнул в котел народной жизни с тем, чтобы, вынырнув на поверхность, ни под каким видом не повторить этого нырка… Это происшествие с героем заключало в себе для кого утешение, для кого предостережение и хватало за живое всех, кто чувствовал неверность почвы под ногами, видел кругом себя многочисленные человеческие провалы в “роботную” трясину или сам познал ее в большей или меньшей степени на себе». Само прозвище Даниила – Заточник – означает «заключенный». Московский князь сослал его в Каргополь; недалеко оттуда его будущий историк, Борис Романов, работал на постройке Беломорканала[137].
После идеологического диспута о его книге Романов был уволен из Ленинградского университета. Одним из немногих, кто поддержал его тогда, был Дмитрий Лихачев. Много лет спустя, в книге «Смеховой мир Древней Руси» (1976), Лихачев соединил свой соловецкий опыт с догадками Бахтина о карнавале и горьким романовским прочтением средневековых источников. Заслугой Лихачева в этом труде была широкая и связная картина, изображающая средневековую жизнь Руси как двойственный мир. В одной его части доминировали порядок и процветание, в другой – нищета, голод и «спутанность всех значений». Абсурд, издевка и смех создавали голос второго мира. Он был населен людьми в бегах и в бедах, он создавал антикультуру и представлял собой антимир. Этому миру, населенному голыми и босыми людьми, пишет Лихачев, свойственна «непредставимость». В их наготе они равны; у них нет ничего, чем они дорожат; ничто не указывает на их происхождение, состояние и статус, которые они оставили в первом мире. Их нагота – источник жестокости и отчаяния, но также и особого рода свободы.
Распространенное прочтение этой книги предлагает считать, что «смеховой мир» организован как карнавал. На деле, хотя Лихачев в этой книге часто звучит как Бахтин, самые важные его строки воспринимаются так, будто их написал Агамбен. Свой антимир Лихачев интерпретирует не как регулярно прорывающееся в «первый мир» событие, подобное карнавалу, а как постоянную часть мира, его проклятое место, ад на земле. В этом смеховом мире «кабак заменяет… церковь, тюремный двор – монастырь». Поэтому смеховой мир становится миром тьмы; в качестве синонима Лихачев часто пользуется интересным выражением «кромешный мир», что обычно означает не смех, а мрак. Читателю, не имеющему опыта Лихачева, непросто понять такую комбинацию.
Через тридцать лет после выхода «Смехового мира» Лихачев раскрыл тайный источник своей книги. В своих воспоминаниях он прямо сказал, что «кромешность» средневекового смеха он нашел в лагере. Отбыв трехлетний срок в Соловках, Лихачев понял, как заключенные осуществляют свое «стремление перенарядить преступный и постыдный мир лагеря в смеховой мир». Применяя к лагерной жизни терминологию смехового мира, Лихачев утверждает, что между советским лагерем с его арго и ренессансным городом с его карнавалом существует аналогия, а не историческая связь. В воспоминаниях Лихачева лагерь предстает как жуткий мир непосильного труда, повседневного насилия, принудительной социальности, истерических взрывов и творческих непристойностей. Мучимой жизни нечего терять, и в свободные минуты живые осмеивают всех и вся, живых и мертвых, а больше всего власть, лишившую их всего, что было им дорого. Согласно позднему Лихачеву, смех заключенных – это защитный механизм: «Юмор, ирония говорили нам: все это не настоящее». Соединяя магическое и комическое, смеховой мир этих людей был скорее фантазией, чем реальностью, – воображаемой компенсацией за жизнь в реальном, постыдном мире. Это в Соловецком лагере «кабак» в буквальном смысле заменил церковь, а «тюремный двор – монастырь»[138].
Если в трудах о смеховой культуре Лихачев уважительно отзывался о Бахтине как предшественнике, то его воспоминания разворачивают более сложное соотношение между интеллектуальными путями двух мыслителей. Лихачев описывает атмосферу в студенческом кружке своей юности, «Космической академии», как карнавальную пародию. Сам он, к примеру, занимал в этой академии «кафедру меланхолической филологии». Более того, Лихачев намекает здесь, что не он взял у Бахтина идею карнавала, а Бахтин заимствовал идею карнавала из слухов о «Космической академии»[139]. Это рассуждение выдает «страх влияния», свойственный поэтам и филологам, но также и соперничество между старыми зэками. Выжив в одном из самых страшных советских лагерей и на собственном опыте узнав силу криминального арго и лагерного смеха, Лихачев не отдавал первенство другому заключенному, который провел годы террора в мягкой, унылой ссылке. Лихачев не хотел, чтобы его считали зависимым от Бахтина, и в своих воспоминаниях он вывернул это соотношение наизнанку.
Все три советских историка – Лихачев, Бахтин и Романов – пережили террор, и у них было о чем рассказать. Но, читая их книги, не стоит удивляться тому, какое влияние имела пережитая ими современность на их рассуждения о далеком прошлом. Их глубокие и красноречиво изложенные идеи не вырастают из тех текстов, которые анализируют эти авторы. Скорее можно сказать, что внешние по отношению к этим текстам переживания организуют их материал таким способом, который авторы считали интуитивно правдоподобным. Мы, читатели, не вполне разделяем их догадки, потому что у нас нет их опыта; и все же мы отзываемся на их книги, уважая в них не только богатство деталей, но творческую энергию сострадания и горя. Из-за советской цензуры и ряда других причин эти три автора не могли признать, что на их труды определяющее влияние оказали ГУЛАГ, тюрьма и голод. Лишь в воспоминаниях Лихачева его ранние труды интерпретированы как эхо личного опыта. Применяя идеи, связанные с недавними страданиями, к далекому и неоднородному прошлому, эти труды вспоминают историю и повторяют ее, анализируют и репрезентируют, прорабатывают прошлое и смешивают разные его эпохи. И все же эти труды имели успех у новых поколений читателей. Циркулируя между выжившими, творческая энергия миметического горя создала необычный, но связный опыт, который берегли, ценили и в определенной степени понимали наследники этого лагерного поколения.