Кривое горе. Память о непогребенных — страница 21 из 57

водчика и филолога Ефима Эткинда. У нее были две вещи, которыми она дорожила: рукопись ее перевода и ватник, согревавший ее в лагере. Но ватник источал «тюремные запахи», и в коммунальной квартире держать его было нельзя; Ефиму пришлось его, несмотря на протесты Татьяны, выкинуть. Впоследствии Ефим познакомил Татьяну с известным режиссером, который поставил спектакль по ее переводу байроновской поэмы. С успеха «Дон Жуана» началась звездная карьера Гнедич-переводчика; впрочем, Эткинд считал, что до уровня сделанного в тюрьме перевода на воле ей уже не удалось подняться[164].

Из воспоминаний Ефима ясно, что ему не удалось примирить два чувства: отвращение к вонючему ватнику, который для Татьяны был личным местом памяти, и преклонение перед ее талантом, который позволил ей совершить поразительный культурный подвиг. Эти чувства жили своей жизнью; они относились к одному и тому же человеку, не имея ничего общего между собой. Отвращение и стыд, с одной стороны, гордость и восхищение, с другой стороны, – между этими чувствами не было компромисса. Но те из оставшихся на воле, кто сострадал выжившим в ГУЛАГе, испытывали их одновременно. В доме у друга не нашлось места для «фуфайки», как называла свой ватник Татьяна; но не было и уверенности в том, что выброшенный ватник не вернется назад в новом облике. Впрочем, Ефим вспоминал, что рукопись «Дон Жуана», прошедшая с Татьяной Гнедич все годы лагеря, пахла так же сильно, как и ватник[165]. Но в отличие от фуфайки избавиться от рукописи было нельзя.

Невыносимый ватник

Многое в этой истории уникально, но обращение к далекому, южному Дон Жуану в холодной одиночке ленинградской тюрьмы не было слишком удивительно[166]. В 1933 году Осип Мандельштам писал, что «тоска по мировой культуре» была основной характеристикой его собственной поэзии и того поэтического направления, к которому он примкнул, – акмеизма[167]. За этой «тоской» скрывалось не только стремление чтить далеких (но, как правило, европейских) классиков и обсуждать их тексты; то был и единственный способ самовыражения, который оставался доступен в условиях все более жесткой цензуры и слежки. Как писал в 1976 году о Дмитрии Шостаковиче музыковед-эмигрант Генрих Орлов, «цитаты, недоговоренности… и намеки превратились в особый метод самовыражения… У Шостаковича отлично получалось и заверять тюремщиков, что все в порядке, и одновременно показывать всему миру, что он на самом деле думает»[168]. Другие – например, Мандельштам – не так хорошо владели двойным письмом; к тому же слово не умеет скрывать так, как это делает музыка.

Значение мандельштамовской «тоски по мировой культуре» можно прояснить с помощью идеи «мира», как ее сформулировала Ханна Арендт. Говоря о «человечности в темные времена», Арендт показала, как люди реагируют на коллапс публичной сферы, который приносит политическое насилие. Сбиваясь в тесную группу и уничтожая дистанцию между собой, они ошибочно принимают «тепло» за «свет», который может принести только публичная сфера. Так в людях развивается «безмирность» – качество, свойственное париям. Мир находится между людьми; насилие или гонения разрушают его еще раньше, чем сами люди оказываются уничтожены. Опыт ее поколения показывал: те, кто сформировался в темные времена, «были склонны презирать мир и публичное пространство… чтобы найти взаимопонимание с людьми, не обращая внимания на лежащий между ними мир». Арендт создала свою теорию эмоций в зависимости от их отношения к миру: страх бежит от мира, надежда перескакивает его, а смех и гнев раскрывают и обнажают мир. «Под гнетом гонимые сгрудились до того плотно, что промежуточное пространство, которое мы назвали “мир”… попросту исчезло. При этом возникает теплота человеческих взаимоотношений, поражающая тех, кто имел случай общаться с такими группами, как почти физический феномен». Человеческая теплота помогает выжить, но не компенсирует потерю мира: «Разладился и никаким диалогом… не мог быть налажен сам мир». Арендт считала, что такие безмирные связи характеризуют парий и, что еще хуже, варваров: «Безмирность, увы, – это всегда форма варварства»[169].

Анализ, проведенный Ханной Арендт, помогает обнажить механизм работы необычно тесных групп взаимной поддержки, которые формировались в советских коммунальных квартирах, интеллектуальных салонах и иногда – в тюремных камерах. Ирина Паперно назвала такие группы «узлами интимности и террора»[170]. Тоска по мировой культуре была защитой и компенсацией для тех, кто задыхался в этих тесных, но теплых группах. Классический анализ поэзии Мандельштама, принадлежащий Сергею Аверинцеву, показал, что поэт ассоциировал сплоченные сообщества с риторической тавтологией и равно ненавидел и то и другое[171]. Неудивительно, что Мандельштам не выжил в безмирности лагерной жизни. В том же эссе о «темных временах» Арендт подчеркивает, что основным условием связи с миром является свобода передвижения, которая важна даже больше, чем свобода мысли. Действительно, нет более действенного средства лишить людей мира, чем ограничить их передвижения; на этом основан и сам ГУЛАГ. Но никто на свете не был так безмирен, как лагерные парии вроде Мандельштама, истощенные и отчаявшиеся доходяги, которые боялись друг друга.

Погибшие в лагерях часто лишались способности рассказать о себе задолго до физической смерти. И наоборот, тем, кто выжил, не были знакомы самые страшные моменты лагерной жизни: их не превращали в козлов отпущения, они не пережили смертельную агонию. Говоря о нацистских лагерях, Агамбен отметил, что мемуары о них написаны выжившими, но всю правду могли рассказать только погибшие[172]. Однако в советских лагерях все границы – между палачом и жертвой, погибшим и выжившим, между голой жизнью и vita activa – были более подвижны, чем в нацистских. Палачи нередко оказывались в лагере всего через несколько месяцев или лет после того, как туда привезли их жертв. Многие выжившие были психологически искалечены. Были и такие лагерники, которые сохранили веру не только в коммунистическую идею, но даже в прогрессивность самого ГУЛАГа[173].

В своих воспоминаниях Надежда Мандельштам разрешила этот парадокс тем же способом, как спустя десятилетия это сделал Агамбен: «О лагерях должны рассказывать люди, которые погибали в них и случайно выжили»[174]. Двойное переживание гибели в аду и возвращения в мир позволяет рассказать о произошедшем с красноречием Данте. Когда Надежда писала эти строки, она уже знала, что Осип погиб, и уже читала Шаламова и Солженицына. Эти авторы открыли мир ГУЛАГа с двух противоположных точек зрения: доходяги и выжившего[175]. Оставшись в живых, Солженицын сделал своим героем Ивана Денисовича, ловкого мастера на все руки, чья народная смекалка помогает ему выжить в ГУЛАГе и строить далекоидущие планы будущей жизни на воле. Доходяга, бывший на пороге смерти и спасенный лагерным доктором, Шаламов показывает полутрупы, страдающие от голода, непосильного труда и унижения. Солженицын превратил опыт выживания в моральный урок для человечества; Шаламов отрицал, что в опыте ГУЛАГа есть какая-либо ценность, моральная или педагогическая. Случай царил везде, на воле и в лагерях; людей арестовывали случайно, и выживали они тоже случайно. Иван Денисович гордится своими способностями, помогшими ему выжить, но для Шаламова такое тщеславие выживания абсурдно так же, как и пыточная система ГУЛАГа. В одном рассказе Шаламова описана группа нарочито разных заключенных: тут генералы, колхозники и сектанты, и все голодны и истощены, но живы. Новое лагерное начальство неожиданно решает накормить заключенных настоящим обедом. Насытившись, самый сильный из заключенных, сектант, пытается убежать из лагеря, и охранники убивают его[176]. Шаламовский минимализм, его ненависть к «беллетризации», кажущаяся беспорядочность «Колымских рассказов» и многочисленные повторы – во всем этом выражается отказ писателя искать смысл в страдании[177]. Персонажи Шаламова – не герои и не мученики. Они – мучимые жертвы, иногда наделенные пониманием своей судьбы, и это понимание отличает их от равных им доходяг, уделом которых стала голая жизнь и такая же смерть. Они «радикальные стоики», если воспользоваться здесь понятием Беньямина, согласно которому герои немецкой барочной драмы в ответ на чрезвычайное положение, навязанное им извне, развивают «стоическую технику преодоления чрезвычайного состояния души»[178]. Для Беньямина, как и для Шаламова, эти радикальные стоики, подобные взбунтовавшемуся в лагере сектанту, – «противоисторичные… творения»: они не кажутся исторически реальными.

Чем могут быть искуплены преступления против миллионов жертв ГУЛАГа? Чем могут быть объяснены их бессмысленные страдания? Искупительные нарративы строятся на нескольких аргументах, которые используются вместе или по отдельности[179]. Функциональный аргумент состоит в том, что террор был важным орудием государства, а значит, те, кто понял его роль и сотрудничал с государством, были героями. Аргумент выживания предполагает, что выжившие обладали редкими человеческими качествами и потому были героями. Аргумент свидетеля утверждает, что миссией выживших в лагере было рассказать правду о ГУЛАГе, а следовательно, те, кому это удалось, – герои. Шаламов разбивает все три эти довода поодиночке и одновременно. В одном из его рассказов герой говорит, что лошадь не могла бы вынести то, что пережил он. В своем труде герой видит не больше смысла, чем увидела бы лошадь; и писателя тоже не утешает возможность рассказать о лагере. Пережив три лагерных срока и много лет советской жизни между ними и после них, Шаламов умер в доме престарелых в 1982 году. Одной из тех, кто навещал его в последние годы, дом престарелых показался похожим на ГУЛАГ: «Запах мочи, грязи, гниения… огромный широченный коридор, по грязному линолеуму в прямом смысле ползали какие-то совершенно беспомощные люди». Среди них был Шаламов – глухой, страдавший галлюцинациями, со «страшными, внезапными движениями руками и ногами». В этом доме престарелых он продолжал писать стихи