Пушкин-вампир
«Смирение и свобода одно, когда судьба нам становится домом», – писал Синявский о Пушкине и себе[252]. Потом в Париже он издал «Прогулки с Пушкиным», поместив на обложку двойной портрет, Пушкина во фраке и себя в ватнике. Они гуляют так, будто оба находятся в Мордовском лагере: ведь слово «прогулка» – технический термин из расписания лагерной жизни. Пушкинские стихи не были редкостью на лагерных прогулках, но из «Прогулок» Синявского мы узнаем поразительную новость: Пушкин был вампиром.
Логика этого сюжета развивается постепенно. Сначала Синявский приводит множество примеров того, что герои Пушкина (Дон Жуан, Годунов, Алеко, Марко) проявляют особенный интерес к мертвецам, особенно непохороненным. Эта мысль правдоподобна и не вполне нова. Но все примеры, которые приводит Синявский, взяты из жизни персонажей, а не самого Пушкина, а потом, без видимого перехода, этот интерес героев приписывается автору. Так русский классик оказывается любителем и любовником мертвецов – упырем, вампиром. Это та же логика, которую суд применил к самому Синявскому. На суде он протестовал против нее с такой энергией, что даже судья согласился: «…нельзя судить автора за преступления героя». Именно эта буквалистская и одновременно перевернутая логика, по Синявскому, – исток и природа чудовищного. Прочитав «Прогулки с Пушкиным», Дмитрий Лихачев записал: «Какая типично тюремно-лагерная выдумка – вся его концепция о Пушкине»[253]. То была логика ГУЛАГа.
В позднем эссе «Путешествие на Черную речку» Синявский возвращается к идее о Пушкине как о вампире: «Вероятно, всякий уважающий себя писатель по своей натуре вампир… В иносказательном, конечно, смысле… Он действует в призрачном мире, выдавая его за реальный». Уважающий себя писатель еще и потому вампир, что «хочет множить себе подобных». Вампиры размножаются неполовым путем, укусом превращая жертву в подобного себе вампира, и то же самое делают писатели. Владимир Соловьев писал о неполовом размножении писателей в «Смысле любви», сочинении столь же еретическом и эротическом, как «Прогулки с Пушкиным». В поэме Лермонтова Демон – возможно, самое впечатляющее из чудовищ русской классики, – влюбившись в девушку, убивает ее поцелуем; вампир превратил бы ее в свое подобие. Природа вампира порочна, но открыта и продуктивна и этим напоминает природу поэта. Как любовь к вампиру порождает новых вампиров, так и любовь к поэту – новых поэтов[254].
И после лагеря, и после перестройки Синявский не отказывался от этого чудовищного языка. В 1989 году советский журнал предложил Синявскому выбрать какой-либо из своих текстов для литературного возвращения в СССР – первой его публикации в России за четверть века, прошедших после суда. Из всего написанного в лагере и эмиграции Синявский выбрал именно тот фрагмент, где Пушкин сравнивается с вампиром[255]. Эта публикация вызвала скандал. Один советский писатель заявил, что Синявский хуже Дантеса; другой предложил ему прогуляться не с Пушкиным, а с Шолом-Алейхемом. В ответ проницательный критик Сергей Бочаров заметил, что настоящий автор «Прогулок с Пушкиным» – это лагерь[256].
В «Советской цивилизации»[257] – академическом труде Синявского, основанном на его лекциях в Сорбонне, – ключевое слово прописано на первой же странице: советская цивилизация не просто «экстраординарна», она «чудовищна». В душераздирающей сцене в «Спокойной ночи», когда сын узнает, что вышедший из тюрьмы отец страдает параноидальным бредом (см. главу 3), два важнейших слова стоят рядом: «фантастика» и «чудовищное»[258]. Ужас и обаяние чудовищного – двигатель прозы и критики Синявского. То, что он называл «фантастическим реализмом», – не философская доктрина о фантастической природе реальности, а историческое свидетельство о том, что советская реальность, какой ее знал Синявский, была чудовищной. Его поколение, видевшее смерть Сталина, испытало «восторг» перед «метаморфозами» истории, чередовавшей террор, «оттепель» и потом перестройку. Синявский описал эти превратности коллективной судьбы восхитительной метафорой, достойной пера Бахтина или карандаша Свешникова: то была «чудовищная перистальтика» самого бога, кишки которого Синявский отождествлял с «нашими… мозговыми извилинами»[259].
Старейшина бывших заключенных ГУЛАГа, Варлам Шаламов восхищался мужеством Синявского и Даниэля и отвергал обвинение их в «клевете» на сталинское прошлое: «Утверждаю, что для сталинского времени понятие клеветы не может быть применено. Человеческий мозг не в силах вообразить тех преступлений, которые совершались». Историческая реальность была такова, что своим масштабом и ужасом она затмит любое преувеличение, считал Шаламов. Но в таком случае поддается ли она репрезентации? Хотя политические идеи Шаламова и Синявского были родственны, их литературные практики оказались до противоположности разными, и оба писателя знали об этом. Шаламов не соглашался с программой фантастического реализма и не принимал эксперименты с нарративной формой, начатые Синявским и Даниэлем. Особенные сомнения у Шаламова вызывало использование «жанра гротеска» в литературе о страшном прошлом. В письме своему бывшему товарищу по лагерю Шаламов противопоставлял подлинный опыт старых лагерников новым, кощунственным фантазиям молодежи: «Наш с тобой опыт начисто исключает пользование жанром гротеска или научной фантастики. Но ни Синявский, ни Даниэль не видели тех рек крови, которые видели мы. Оба они, конечно, могут пользоваться и гротеском, и фантастикой»[260]. Будто в ответ на это, Синявский попал в лагерь, хоть ему и пришлось там несравненно легче, чем когда-то Шаламову. Все равно, он продолжил свою гротескную работу с историей и магией. Соединяя горький политический реализм с культурным оптимизмом, он считал лагерный опыт центральным для ХХ века: «Русские лагеря еще породят и уже породили словесность удивительную… от которой не скроетесь, не убежите, доколе… все мы с вами живем в двадцатом веке – за проволокой»[261].
Синявский и Шаламов оба оказались правы: поколение писателей, не видевших лагерей, обратилось к «жанру гротеска». Шаламов боялся этого как кощунства и надругательства; Синявский, наоборот, надеялся на то, что, вернувшись в Россию, его книги породят «сонмы вампиров, готовых отправиться в ночь» и размножаться там, в русской ночи на Черной речке и далеко вокруг[262]. И действительно, в одной из недавних статей Дмитрий Быков возвел генеалогию постсоветских писателей не к Шаламову, а к Синявскому[263]. От образа Пушкина-вампира лежит прямой путь к романам Пелевина о московских вампирах и Сорокина о клонах писателей. Продолжая и размножая эксперименты с творчеством, эротикой и кровью, новое поколение писателей, выросшее по эту сторону колючей проволоки, заполнило литературное пространство множеством странных и скорбных чудовищ – привидений, зомби, гибридов и нетрупов (см. главу 11)[264]. И полвека спустя после «Прогулок с Пушкиным» удивительная словесность постсоветской эпохи все еще не может – или не хочет – ни скрыться, ни убежать от ГУЛАГа.
Незваные гости
Синявский всегда был склонен к экстремальным выводам. Лагерный опыт помог ему создать более оригинальную и вместе с тем буквальную интерпретацию чудовищного, чем это удалось его предшественникам, писателям-символистам, и их наследникам в призрачном мире советской науки – филологам-семиотикам. Подобно Вальтеру Беньямину (которого он не читал), Синявский понял великие тексты русской поэтической традиции – пушкинского «Пророка», лермонтовского «Демона», гоголевскую «Страшную месть» – как память о религиозных ритуалах памяти и скорби: «Рассказывание сказок требовало посвящения… и предельной осторожности… Нарушение этих условий влекло бедствия, вплоть до смерти сказочника… Фигура сказочника окружена тайной, страданиями, всеведением» (2: 385).
Лагерный опыт вдохновлял на сочинение историй о призраках и актуализировал те аспекты классических текстов, которые были связаны с чудовищным. В лагерных и послелагерных работах Синявского Пушкин стал вампиром, в романтическую русскую тройку был запряжен дьявол, Гоголь оказывался то незаложным мертвецом, то лагерным доходягой, а советская цивилизация была чудовищной. В лагере Синявский разработал и свою необычную версию русской этнографии, сконцентрированную вокруг неортодоксальных народных верований. В его парижской книге о русской религиозности, вышедшей под названием «Иван-дурак», беглый рассказ об истории русской церкви сменяется подробным анализом ересей, раскола и сект, занимающим половину всего тома. В этом ревизионистском нарративе прямая линия преемственности идет от сказочного Ивана-дурака к протопопу Аввакуму, скопческому лидеру Кондратию Селиванову, сектанту-социалисту Василию Сютаеву и далее к тем героическим и набожным сектантам, которых Синявский встретил в лагере. Обращаясь к столь разным протагонистам, Синявский выработал свой метод, который я охарактеризовал бы как свободное сочетание историзма, мистики и иронии. Свойственное его текстам от долагерного «Любимова» до позднейших парижских работ, именно в лагере это сочетание превратилось в связный, последовательный метод.
С неудачами Хрущева и его свержением интеллигенция разочаровалась в политических надеждах «оттепели»; отсюда возникла мода на архаику, этнографию, примитив. Синявский понимал это так: «Демонстрация вечных снов, страхов и вожделений… Родовое, тотемное начало… Оживание мифа… Глубинная, поддонная связь с фольклором» (1: 356—357). В этом письме из лагеря Синявский определил свой метод как «наклонение примитива в сюрреализм, однако не в его интеллектуально-модернистской формации, а в древнем, извечном выражении, близком к стихии сказочно-магического восприятия». Из этой программы «наклонения примитива в сюрреализм» выросли и мистико-иронические прочтения Пушкина и Гоголя, и интерпретации коммунизма как религии, а революции – как апокалипсиса, вокруг которы