.
Ужас советской пенитенциарной системы хорошо передан в популярном слове «зона». Огороженное пространство лагеря или тюрьмы, «зона» – это антоним «свободы», которой считалась жизнь вне зоны. В сущности, «зона» – это ГУЛАГ с точки зрения человека, заключенного в нем и ничего, кроме зоны, не видевшего. В историческом отношении, слово «ГУЛАГ» – аббревиатура Главного управления лагерей в сталинский период; и в этом строгом смысле ГУЛАГ был ликвидирован в 1960 году. Но я следую традиции обобщать в этом неточном, но удобном термине все разнообразие пенитенциарных институтов советской эпохи[11]. Самый яркий интеллектуал среди основателей общества «Мемориал», Вениамин Иофе, определял ГУЛАГ как символ советского насилия во всех его видах. «У наших соотечественников ГУЛАГ все еще внутри», – писал Иофе в 2001 году[12]. С учетом разнообразия определений неудивительно, что нельзя точно установить число жертв ГУЛАГа: имеющиеся оценки варьируются от 5 до 30 миллионов. Неизвестно даже число официально «реабилитированных» жертв: по разным оценкам, оно составляет от 1,2 до 4,5 миллиона. Единственное, что мы знаем о советской катастрофе, кроме ее масштаба, – это ее неопределенность. У нас нет полного списка погибших, нет полного списка палачей и недостаточно мемориалов, музеев и воспоминаний, которые бы могли оформить понимание этих событий для будущих поколений.
В отличие от нацистских чиновников в Германии бывшие вожди Коммунистической партии СССР, не говоря уже о ее рядовых членах, не подвергались запрету на профессию. Официально «реабилитированным» жертвам репрессий выплатили незначительную компенсацию. Другие жертвы советского режима, включая миллионы колхозников, чьи судьбы мало отличались от судеб заключенных ГУЛАГа, так и не увидели никакой компенсации. Эта незаконченность – одна из причин того, почему недавнее прошлое упорно возвращается в российскую политику и культуру. Справедливость была восстановлена не внешней силой, с помощью оккупационной власти или международного суда, но политическим решением, принятым советскими правителями с целью своего собственного самооправдания. В России не было серьезных споров – религиозных или светских – о проблемах коллективной вины, памяти и идентичности. Несмотря на то что в начале 1990-х попытку начать такую дискуссию предпринял историк и бывший заключенный Дмитрий Лихачев (см. главу 4), российские интеллектуалы не написали ничего подобного «Проблеме вины» Карла Ясперса[13]. В Германии отрицание Холокоста уголовно наказуемо, в России же политик или ученый может без малейшего риска пропагандировать советское прошлое, отрицая его преступления. Пока в Европе и США говорят о «мнемоническом веке», «буме памяти» и растущей «одержимости прошлым», российские авторы жалуются на «историческую амнезию». Другим модным словом и важным элементом постсоветской культуры стала «ностальгия»[14]. Ссылки на прошлое составляют значительную часть политического настоящего России. Политические оппоненты здесь сильнее всего отличаются друг от друга не тем, как они понимают экономические реформы или международные отношения, а тем, как они интерпретируют историю. Обсуждение текущих политических вопросов редко обходится без исторических аллюзий. Такие понятия, как «сталинизм», «культ личности», «политические репрессии», используются в политической риторике столь же часто, как и современные правовые или экономические термины. События середины XX века не перестали быть живым и спорным опытом, который угрожает повториться и оттого выглядит пугающим и необъяснимым (см. главы 10 и 11). Едва оправившись после побоев, которые сами по себе живо напоминали советское прошлое, один из самых популярных российских журналистов Олег Кашин писал: Сталин «спит третьим в постели у каждого из нас… Наполеон давно стал маркой коньяка, сталинским должен называться шашлык или сорт табака, а… мы постоянно тащим его из могилы»[15].
Постсоветская память – живая комбинация различных символов, периодов и мнений, которые переживаются совместно и одновременно. Настоящее перенасыщено прошлым, и этот раствор не отстаивается и не дает осадка. По словам историка Тони Джадта, если проблема Западной Европы – нехватка памяти, то в Восточной Европе и в России «слишком много памяти, слишком много прошлого, к которому обращаются люди»[16]. Слишком много тут памяти или слишком мало, ясно одно: и природа советского террора, и эволюция постсоветского общества затрудняют понимание прошлого, память о нем и увековечение его жертв. Для исследователей сталинизма нет более чуждой идеи, чем немецко-еврейское представление об уникальности Холокоста, его несравнимости с другими социальными катастрофами ХХ века. Причиной тому не только желание, чтобы жертвы сталинизма были признаны равными жертвам нацизма, но и интуитивное понимание множественности геноцидов и демоцидов, которые составляют сталинизм[17]. У репрессий было много волн, и большинство из них были хаотичными, неожиданными и бессмысленными. Потомки выживших не только не разделяют идей, которые вдохновляли палачей и оказались фатальными для жертв, но и не понимают их; даже те, кто сегодня чувствует восторг перед свершениями Советской империи, очень далеки от марксистских идей, которые вдохновляли эти подвиги. «Кулаков», «буржуазию», «социальных паразитов», «антисоветские элементы» и других «классовых врагов» истребляли за принадлежность к категориям, которые для нас уже не имеют смысла.
В катастрофах, созданных человеком, невероятны и страдания жертв, и намерения преступников. У тех, кто читает сегодня документы и воспоминания о советском терроре, постоянно возникает недоверие к тому, что такое могло происходить «на самом деле». Это продуктивное чувство, и его должен поддержать любой учебник советской истории. Историк Холокоста Сол Фридлендер писал, что глубокое недоверие – отказ от веры в реальность происходящего – было частым ответом на нацистский террор. Общей целью многих историков стало «приручить недоверие и избавиться от него с помощью объяснений», но исследователи Холокоста должны противостоять такому соблазну, считает Фридлендер[18]. Исследователи советского террора должны стремиться к тому же. Самым неподходящим ответом является искупительный нарратив, призванный найти оправдание террору, демонстрируя его функциональность[19]. Писать историю не означает выпрямлять ее противоречия, сводя их к стройному рассказу о жертвах, принесенных во имя высшей цели. Для того чтобы хранить память о прошлом, не нужно разделять его странные представления; важно скорее обратное – умение почувствовать странность прошлого, его отличие от настоящего. Не обязательно понимать мотивы убийцы, чтобы скорбеть о его жертве, хотя многим скорбящим свойственно желание понять, что произошло и почему и что это все означает.
В конце XX века многие влиятельные мыслители, прежде всего экономисты, предположили, что между советским террором и социалистическими идеями существует логическая связь. Они доказывали, что борьба за полное равенство и всеобщую справедливость логически ведет к государственному террору. Но в историях колоний, как, впрочем, и метрополий, мы знаем достаточно случаев террора, предпринятого во имя частной собственности. Вел ли социализм непременно к сталинизму или последний был результатом несчастного стечения обстоятельств, несомненно одно: советский опыт глубоко и, возможно, необратимо скомпрометировал идею социализма. В результате скорбь по жертвам советского эксперимента сосуществует со скорбью по идеям и идеалам, похороненным вместе с этим экспериментом. Это двойное горе: по людям, убитым ради идей, и по идеям, которые были убиты насилием над людьми.
Работа горя
Надежда Мандельштам много раз видела во сне один и тот же болезненный кошмар: она стоит в очереди за продуктами и ее муж Осип стоит позади; но когда она оглядывается, его уже нет. Он уходит, не узнав ее и не сказав ей ни слова. Она бежит, чтобы «спросить, что с ним “там” делают»[20], но он не отвечает. Важно, что слово «там» в тексте стоит в кавычках, как будто эти кавычки Надежда видела во сне. У нее не было другого способа представить это «там», куда забрали ее мужа, кроме неопределенного грамматического маркера, который она с долей самоиронии передала кавычками.
В основе горя лежит не боль, которую приносит знание, но желание знать, «что с ним “там” делают» или уже сделали. Желание знать – это одновременно и желание разделить бремя этого знания, выразить его в ясных словах или символах, рассказать, что с ним «там» сделали, вначале закрытому сообществу равных, а потом и остальным. На этой стадии «балы жертв» становятся текстуальными: другими словами, коммуникативная память об ужасном прошлом перетекает в культурную память, где и остается на неопределенный срок[21]. В похожем смысле Вальтер Беньямин говорил, что «память не инструмент для изучения прошлого, но его подмостки… Тот, кто стремится приблизиться к своему погребенному прошлому, должен вести себя как кладоискатель»[22]. Две едва совместимые метафоры – театра и раскопок – выявляют проблему горя. Человек, который роется в своем прошлом, одновременно и актер, исполняющий свою роль перед обществом. Копается ли он в земле, в архиве или в продуктах популярной культуры – это практическая деятельность, работа горя. Эта работа не заканчивается, когда останки прошлого выкопаны и очищены от примесей настоящего. Только когда они преданы публичности, как на сцене театра, эти раскопки завершают работу горя.