Уже диалоги Платона ясно говорят, что философия – это повествование. Хотя Платон во имя истины и критикует миф как повествование, сам он, однако, парадоксально часто использует мифические рассказы. В некоторых диалогах они играют центральную роль. К примеру, в «Федоне» Платон рассказывает о судьбе души после смерти, как Данте в «Божественной комедии». Грешники осуждаются на вечные муки в Тартаре. Праведники отправляются после смерти в небесные обители. После своих разъяснений о посмертной судьбе души Платон говорит, что стоит рискнуть в это поверить: «Правда, человеку здравомыслящему не годится утверждать с упорством, будто все обстоит именно так, как я рассказал. Но что такая или примерно такая участь и такие жилища уготованы нашим душам – коль скоро мы находим душу бессмертной, – утверждать, по-моему, следует, и вполне решительно. Такая решимость и достойна, и прекрасна – с ее помощью мы словно бы зачаровываем самих себя. Вот почему я так пространно и подробно пересказываю это предание [mythos]»[120].
Философия как «предание» (mythos) – это риск, чудесный риск. Она рассказывает о новой форме жизни и бытия и отваживается на нее. Ego cogito, ergo sum[121]вводит новый порядок вещей, который олицетворяет Новое время. Радикальная ориентация на достоверность – это риск нового, который оставляет позади христианско-средневековое повествование. Просвещение – это тоже повествование. В равной мере и теория морали Канта – это очень рискованное повествование. В ней моральный Бог нужен для того, чтобы распределить счастье «в точной соразмерности с нравственностью»[122]. Он вознаградит нас за отказ от земных удовольствий во имя добродетели. Кантовский постулат бессмертия души – в равной мере рискованное повествование. «Осуществление высшего блага» предполагает, по Канту, «продолжающееся до бесконечности существование», потому что ни одному «существу в чувственно воспринимаемом мире ни в какой момент его существования» не доступно «полное соответствие убеждений моральному закону». Тем самым постулируется «прогресс, идущий в бесконечность», в котором человек стремится обрести «высшее благо» после смерти[123]. В вопросе бессмертия души моральная теория Канта несущественно отличается от платоновского мифа. В отличие от Канта, Платон специально подчеркивает, что речь идет о повествовании (mythos).
Новые повествования делают возможным новое восприятие. Ницшеанская переоценка всех ценностей открывает новый взгляд на мир. Мир будто бы пере-рассказывается. Поэтому мы видим его совсем другими глазами. «Веселая наука» Ницше – все что угодно, но не наука в узком смысле слова. Она замышляется как нарратив будущего, в основе которого лежит «надежда», «вера в завтра и послезавтра». Переоценка всех ценностей Ницше – это повествование как риск и праздник, даже как авантюра. Она открывает будущее. В предисловии к «Веселой науке» Ницше пишет: «“Веселая наука” – это означает сатурналии духа, который терпеливо противостоял ужасно долгому гнету – терпеливо, строго, хладнокровно, не сгибаясь, но и не питая иллюзий, – и который теперь сразу прохватывается надеждой, надеждой на здоровье, опьянением выздоровления. Что же удивительного, если при этом обнаруживается много неблагоразумного и дурачливого, много шаловливых нежностей, растраченных и на такие проблемы, которые имеют колючую шкуру и которым нипочем любые соблазны и приманки. Вся эта книга и есть не что иное, как веселость после долгого воздержания и бессилия, ликование возвращающейся силы, пробудившейся веры в завтра и послезавтра, внезапного чувства и предчувствия будущего, близких авантюр, наново открытых морей, вновь дозволенных, вновь поволенных целей»[124]. Будучи рассказчиком, Ницше специально подчеркивает свое авторство: «Тут я хозяин, и в моей власти переключать перспективы: вот почему задача переоценки ценностей в принципе по плечу только мне одному»[125]. Лишь в той мере, в которой теория является повествованием, она может быть и страстью. Искусственный интеллект не может мыслить, так как он неспособен на страсть, на страстное повествование.
В тот момент, когда философия притязает на статус науки, даже точной науки, начинается ее распад. Философия как наука отрекается от своего изначального повествовательного характера. Тем самым она лишается языка. Она немеет. Академическая философия, которая истощается в попытке управлять историей философии, неспособна рассказывать. Она не риск, а бюрократия. Так нынешний кризис повествования охватывает и философию и уготавливает ей конец. У нас больше нет отваги на философию, нет отваги на теорию, то есть нет отваги на повествование. Мы должны осознать, что мышление в конечном счете само является повествованием, что оно продвигается, как рассказ.
Повествование как лекарство
В своих «Мысленных картинах» Беньямин воскрешает прасцену лечения: «Ребенок болен. Мать укладывает его в кровать и садится рядом. Затем она начинает рассказывать ему истории»[126]. Повествование лечит, вызывая глубокое расслабление и образуя базовое доверие. Любящий голос матери успокаивает ребенка, ласкает его душу, укрепляет связь, дает ему опору. К тому же детские истории повествуют о нетронутом мире. Они превращают мир в родной дом. Кроме того, один из их основных сюжетов – это счастливое преодоление кризиса. Так они помогают ребенку перенести свою болезнь как кризис.
Исцеляет и рука, которая рассказывает. Беньямин сообщает о необычной целительной силе, которая исходит от рук женщины, которые движутся, будто бы рассказывая: «Ее движения были в высшей степени выразительны. Но их выражение нельзя было бы описать… Они будто бы рассказывали историю»[127]. Всякая болезнь обнаруживает внутреннюю блокаду, которую может ликвидировать ритм повествования. Рассказывающая рука устраняет спазмы, застои и уплотнения. Она снова приводит вещи в порядок и даже дает им течь.
Беньямин задается вопросом, «нельзя ли вылечить любую болезнь, если просто сплавить ее достаточно далеко по потоку повествования – до самого устья»[128]. Боль – это плотина, которая прежде всего оказывает сопротивление потоку повествования. Но она прорывается, если поток повествования обилен и достаточно силен. Тогда он смывает все, что встречает на своем пути, в море счастливого освобождения. Ласкающая рука направляет поток повествования, «вычерчивая его русло»[129]. Беньямин указывает на то, что сам рассказ, который больной озвучивает в начале лечения у врача, запускает процесс исцеления.
Фрейд также понимает боль как симптом, который позволяет сделать заключение о блокаде в истории личности. Человек неспособен продолжать рассказ. Психические расстройства – это выражение заблокированного повествования. Лечение состоит в том, чтобы высвободить пациентов из этой повествовательной блокады, облечь в слова то, о чем нельзя рассказать. Пациент исцеляется в тот момент, когда он вволю выговаривается (sich freierzählt).
Рассказы как таковые обладают целительной силой. Беньямин упоминает мерзебургские заклинания[130], из которых второе служит для исцеления. Тем не менее оно состоит не из абстрактных формул. Скорее, оно рассказывает историю раненого коня, в которой Один произносит свое заклинание. Поэтому Беньямин отмечает: «Оно не просто повторяет заклятие Одина; скорее, оно рассказывает о ситуации, в которой он ей впервые воспользовался»[131].
Травматическое событие можно преодолеть, когда оно интегрируется, к примеру, в религиозный нарратив, который дает утешение или надежду и тем самым помогает нам пережить кризис. Однако перед лицом критических событий рассказываются и нарративы кризиса, которые помогают с ними справиться, встраивая их в учреждающий смысл контекст. Теории заговора в равной степени обладают терапевтической функцией. Они предлагают простое объяснение для сложных ситуаций, вызвавших кризис. Поэтому их рассказывают в основном во времена кризиса. По отношению к критической, кризисной ситуации повествование как таковое обладает терапевтическим эффектом, так как оно отводит ей время в прошлом. Задвинутое в прошлое, оно более не касается настоящего. Оно будто сдается в архив.
В качестве эпиграфа к главе о действии в «Vita Activa, или О деятельной жизни» Ханна Арендт выбирает необычное изречение Исака Динесена: «All sorrows can be borne if you put them into a story or tell a story about them» («Любое горе переносимо, если включить его в историю или рассказать историю о нем»)[132]. Повествовательная фантазия целебна. Горе лишается своей гнетущей фактичности, когда его располагают в нарративной видимости. Оно впитывается ритмами и мелодиями повествования. Повествование превозносит его над голой фактичностью. Оно конденсируется в потоке повествования, не уплотняясь до состояния ментальной блокады.
Сегодня, вопреки сторителлингу, исчезает климат повествования. На приеме у врачей тоже почти не рассказывают. У них нет ни времени, ни терпения, чтобы выслушать. Логика эффективности несовместима с