ись я в перманентном трясении, не ускользнул бы от моего внимания. И тогда, может, все пошло бы по-другому. Но он ускользнул. Если б голова не кружилась, я могла бы задуматься ею, каким образом Фигня, в которую вписывались все новые и новые имена, не переполнялась? И те, кто кружились в хороводе Тряски, непринужденно вписывались в мою жизнь и бесследно выписывались из нее. Память не работала с архивами, умещая в себя массу мегабайт настоящего и еще больше пространства на диске оставляла для будущего. Оно казалось либо ужасным, либо прекрасным, пан или пропал.
Тряска помогла Другу избавиться от Злыдни, а потом и от веселой подруги, чтоб отправиться в дальнее плавание. Когда Бытия нет, плавание — самое естественное занятие. Доплыв до какого-то далекого острова, он так на нем и осел, потому что очень уж тяготился переменами. Я не заметила, как его имя исчезло из Фигни. А Злыдня, от горя впавшая в совершенное слабоумие, обвинила во всем опять же не подругу и не Тряску, а меня. Дура. Я же разве тогда могла предположить, что ад может настигнуть любого, меня в том числе? Предыдущий опыт говорил мне, что ад — это другие. Мой Тайный, вписанный в Фигню первым, в силу солидности своего нутра не выдерживал обрушившихся ритмов и стал видеться мне все более смазанным, как на картинах экспрессионистов, а затем и вовсе превратился в абстрактную живопись. Впрочем, для окружающих тайнопись наших отношений, вероятно, была явной, ну не станет же уважаемый человек просто так каждый день распивать чаи в клубном кафе с юной особой, путаясь при посторонних между «вы» и «ты», и значит, дошло это и до его жены. По условиям игры узнавание женой этого беспрецедентного в ее семейной жизни явления означало бы кровопролитие. Судя по тому, что кровь полилась по холмам бывшей империи ручьями, она узнала.
Имя Тайного пока оставалось в Фигне, но побледнело на фоне тех, кто прописывался в ней теперь законно, на родной латинице. С этим контингентом, хлынувшим в наши пенаты, никаких «жертв» быть не могло. Такое у меня выработалось за долгие годы на советской цепи предубеждение: с латиноязычными если что — век воли не видать, в том смысле, что придется иметь дело с конторой глубокого бурения. А бурения ни под каким видом не хотелось, хотелось, наоборот — свободного полета в теплые края. Свободного, подчеркиваю, чтоб ни ножка, ни ручка не были окольцованы. Это был такой особый вид гордости, феминистический возможно, но суть заключалась в другом: я, житель задницы, дикарского племени, зоны тотального уродства, не должна к христианам, выполненным в качественном дизайне, источающим парфюм имени великого человека Диора, пристраиваться. Я не пара им, я бедная родственница, хоть и разговариваю языком Толстого и Достоевского (хотя лично я разговаривала языком Набокова и Бродского), но все это было фигней: государство, членом которого я волей или неволей состояла, говорило на волапюке, расцвеченном плохими, или, как это называлось, ассонансными, рифмами Евтушенко.
А гордость состояла в том, что я могла только как равный с равным. Со всеми, исключений не было: я не умела обращаться с детьми и животными, потому что они на мое «как с равным» отвечали: дети — ором, собаки — писаньем по всей квартире, а поганые совки — ненавистью. Христиане признавали во мне свою, ибо это и был один из христианских мотивов — как с равным, но мне еще предстояло снять с себя печать тотального уродства — оно было забавным, конечно, как теперь некоторым кажутся забавными дикие горцы и верблюжатники с их каракулевыми шапками, «клетчатыми кухонными полотенцами на головах» (цитирую Мишеля Уэльбека) и жестокими нравами.
Противоречие, конечно, присутствовало в том, что, обращаясь с другими как с собственным отражением, я помещала сюда гордыню, от которой особо предостерегал основоположник нашей (теперь я уже легко говорю «нашей») цивилизации. В общем, изъяснявшиеся на латинице, сразу попадали у меня в графу «дружба», а в Фигне они уверенно вытеснили кириллицеобразных аборигенов. И я опять не заметила, что аборигены — целая моя жизнь, любовно выстроенная вместе со всеми моими замечательными товарищами, товарищами в прямом, не волапюковском смысле, как город в городе, как башня из слоновой кости (ну пусть не из слоновой, а из какой было — из козлиной, из кости трагоса, козла, по-древнегречески), — сгинули из малиновой книжицы, будто вписаны были туда симпатическими чернилами.
Один из многочисленных встреченных мною соотечественников — таковыми я воспринимала сиявших, как драгоценные камушки, христиан, иначе — жителей Запада, — сказал, что считает нашу страну Трагедистаном. Это было сказано метко. Можно было перевести и как «азиатская страна (стан) козлов (трагосов)», но такой перевод тогда не мог прийти мне в голову, я слишком серьезно воспринимала великую Россию, которой предстоит возродиться, великую себя в ней, великий и могучий язык, великий трагический народ, выделяющий из себя кучку мерзавцев в качестве власти над собой. Народ, который не может любить в качестве высшего управителя и судии не мерзавца, который лишь мерзавцу согласен отдаться в полное его распоряжение. А я разве не такая же? Я держалась не дрогнув, не признавая никакой власти над собой, мужской в том числе, но едва оказавшись в свободном полете, то есть едва расслабившись, я именно этому сладостному чувству и отдалась: я стала рабыней мерзавца, я боготворила его и готова была отречься от Христа. Даже не заметила, как отреклась. И только тогда я всеми фибрами прочувствовала свою национальную принадлежность. Как же я не подумала раньше, что трагизм русского народа в том, что его Бог (поскольку властители — наместники Бога, Его ипостаси для каждого данного народа) — злой. Он дает богатство нечестивым, он бьет палками и сгнаивает в застенках добрых и честных людей, он отупляет их разум spirit’ом, духом спирта, который насылает для того, чтобы никто не увидел, как божок этот алчен, развратен и завистлив. Это ли Христос? Да никогда, это Его злейший враг, можно было бы сказать, что божка этого зовут Коммунизм, если б не было так раньше, если б не вернулась та же самая конфигурация после Тряски. И все это я испытала на себе, будьте уверены.
Но пока шла Тряска, что-то вроде затянувшегося на годы карнавала в Рио-де-Жанейро, о котором так мечтал любимый герой нашего народа в ХХ веке Остап Ибрагимович Бендер. Наполеон, мой новый знакомый, с которым с первым я заговорила на латинообразном наречии, помимо замечания о Трагедистане, делал также много замечаний и в мой адрес. Я была самая красивая, самая умная, и все, что еще бывает самого хорошего на свете, представляла собой как раз я. Не могу сказать, чтобы уши у меня от этого вытянулись и развесились, поскольку цену себе я знала, несмотря на то что свободный рынок еще не проник в нашу страну. Мое общение с Наполеоном хоть и было беспрецедентным, все же напоминало кое-что из привычной жизни. Как и Друг, отселившийся на остров, он открывал мне миры, только не схоластического свойства, в чем все мы были неплохо натренированы, читая тоннами книги и размышляя, мы были нацией философов, от гармониста из деревни Гадюкино до столичного франта. Наполеон открыл мне разноцветные спиралевидные макароны по имени паста — не надо думать, что в предметах земных, нами же придуманных и сотворенных, нет высоких истин. Именно Наполеон помог мне на практике осознать разнообразие мира, где есть не только либо береза, либо пальма, один хороший чай со слоном в противоположность азербайджанскому из опилок, один любимый писатель. Мне предстояло освоить выражение «Бог в деталях» и много еще всяких выражений, из которых задействовано во мне было до тех пор примерно три, одинаково родные грузчику и академику.
День нашего знакомства с Наполеоном на символичной, первой тогда широко отмеченной свадьбе художника поколения (и качества) пепси, нашего, то есть потерянного, поколения, и латинистой девушки был грустным. Ушел из жизни еще один нашего же посева, но разлива отнюдь не пепси. Певец, герой, всеми присутствовавшими любимый, и трудно сказать, какие чувства брали верх: радости по поводу молодых, а в их лице конвергенции, о которой твердил академик Сахаров, а попросту слияния нашей резервации с большой землей, или печали утраты Певца, в которой тоже почему-то слышался символ: теперь будет один «Ласковый май», говорили на той свадьбе, то есть вульгарность, сшибание бабок, а из того нашего чистого и лелеемого умирает, не дожив до тридцати, уже третий его носитель.
Эти два чувства преследовали тогда всех именно парно, и никак не удавалось отделить свет от тьмы. А тут еще — Наполеон, снова в Москве, как шутили, но только теперь как дорогой гость. А что — имя не редкое у них там. Наполеон приходил ко мне домой ежедневно. Мне тогда не казалось это странным: у меня в доме все тусовались, а главное, тусоваться в те времена народ очень любил. Но сам-то Наполеон, будучи относительно немолодым буржуа, приходил ко мне по единственной причине любви с первого взгляда. Из бедных арестантов мы превратились в ультрамодных дикарей, в носителей истины и света, и непонятно почему, когда через три-четыре-пять лет мы поехали на смотрины христианского благолепия, там, на своей территории, они нас принимали за каких-то нечистых животных, забавных, впрочем, но далеко не равных.
Наполеону по причинам, изложенным выше, не удалось сделать из меня наложницу. Была и другая причина, статья из моего морального кодекса, гласившая, что с женатым мужчиной возможна одна дружба. Тайный мой возлюбленный был исключением. А здесь исключением было то, что ежедневные чаепития с Наполеоном носили невинный характер. Тем не менее сильно удивился Наполеон, когда я пригласила его на свою свадьбу. Нет, моя была не с латинским рыцарем, а с нашим простым парнем, и даже не очередным Представителем Бытия, а воплощением все той же Тряски и безбытности. Это была карнавальная свадьба, и костюмы на нас были карнавальные, никакое не подвенечное платье с черным костюмом для обывателей. Поженив меня, Наполеон отвалил в свое прекрасное далеко и слал весточки, как делают все христианские люди: они обязательно шлют весточки, исписывая тысячи открыток и всеми другими способами давая понять, что они есть, что связи не рвутся и что мир, тем самым, стоит прочно на своих китах. Так это и есть, но в данном случае моя трактовка была ошибочна: Наполеон просто продолжал ухаживать. Для меня это был новый Друг, инопланетный друг. Вскоре и я полетела на его планету, объездив разные ее уголки и осев, как бы устав кочевать, в известном всем городе П. Нравился мне этот город, я была счастлива только от того, что ходила по его улицам, названия которых знала с детства, как и имена почти всего, чем этот город славился в мире, и вдруг слова претворились в реальность. Это переживание было сродни Творению: вначале было слово, а потом оно стало вещью, телом, предметом.