Грустила Виола недолго: самолет разбился при первой посадке, и теперь ей стало ясно, что хотела, но не могла ей открыто сказать мать. Только почему она вообще оказалась в этом списке смертников? И как могла авиакатастрофа быть преднамеренной? Летчику приказали погибнуть вместе с двумя десятками коминтерновцев, и он нарочно взял и разбил самолет? В это как-то не верилось, но иначе было не объяснить предупреждения матери. Не мог же отдать приказ Сталин, но если это была запланированная диверсия, Сталин знал бы о ней и не допустил. Промучавшись неделю бесплодными размышлениями, Виола решила просто вычеркнуть из памяти этот самолет. И своего дважды «крестного», черноусого, который тоже был там. Почему она про себя его так всегда называла? Но теперь уже неважно, что он был Костей и что, возможно, оказался именно на ее месте. Виля сделала попытку выспросить что-то у матери, но та только поднимала брови: «Что ты несешь, как я могла знать, что он разобьется? Я вообще против воздухоплаванья, самолеты бьются, как посуда».
Виола хоть и смогла забыть Париж, который стал для нее этим злосчастным самолетом, но уже приобрела привычку думать часами и днями, просто как самостоятельное занятие. До сих пор она считала себя человеком действия. А теперь думанье привело ее к тому, что она не настоящий большевик, что нет в ней готовности принести в жертву ни сына, ни брата, ни родителей, и даже с собственной жизнью ей расставаться не хотелось. А для того чтоб победить, надо быть готовым отказаться от всего. Может, и не понадобилось бы, но надо знать, что можешь. А она не могла. Возможно, в этом причина того, что партийные товарищи ее не отвергают, но и не зазывают, что ее уберегли от обреченного самолета, а могли и пренебречь. Она есть, но ее могло и не быть. Или взять хотя бы большевистскую теорию «стакана воды». Она старалась ей следовать, но у нее это плохо получалась, она либо увлекалась и одергивала себя, либо выпивала стакан воды вместо секса.
17 июля 1928 года открылся VI конгресс Коминтерна. Народу понаехало великое множество. Она перезнакомилась с двумя десятками иностранцев. Одного Виола узнала, это был швейцарец Жюль, он был в их доме на торжественном ужине по поводу окончания гимназии. Тогда она боялась, что мать, с ее тогдашними идеями, станет нарочно сводничать, потому Виля и словом с ним не обмолвилась, а теперь товарищ Умбер-Дроз очень даже ей приглянулся. Но ему было не до нее, он возглавлял швейцарских коммунистов, а кличку ему дали на Западе — Око Кремля. Жюль будто знал, что этот конгресс возвысит его до небес, и заранее важничал.
На VI конгрессе было много странностей. Поскольку для Виолы он был первым, она странностей не замечала, но все много шептались, и до нее доходили слухи о каких-то таинственных знаках. Что конгресс переместили в Колонный зал Дома Союзов, что вслед за только что разгромленным II Интернационалом (Троцкий в ссылке в Алма-Ате, десять верных ленинцев приговорены к высшей мере, кто-то просто исчез) грядет чистка и в Коминтерне. Сталин объявил на конгрессе новый принцип: приоритет классовой борьбы. В связи с этим коммунисты должны были строго размежеваться с социал-демократами, которые вовсе и не собирались свергать буржуазные режимы в своих странах. А все эти режимы необходимо было свергнуть.
За полтора месяца, что шел конгресс, стало ясно: одни уедут домой сталинскими соколами, а другие вернутся побитыми собаками. Жюль превращался в одного из главных соколов. Был еще один, совсем молоденький, Жак Росси, на семь лет моложе Виолы, но уже — сокол. Красавчик — у Вили замирало сердце, когда они ходили по летней ночной Москве и он живописал ей новый мир, в котором не будет границ, сословий, религий, Жак был таким чистым и искренним, что в его устах этот мир уже будто настал, и Большая Дмитровка, по которой они шли, будто уже обросла небоскребами, и ведет она от Кремля прямо к парижской башне, построенной коммунистом Эйфелем.
Жак был прямым Вилиным «клиентом», французом. Удивительным в нем было то, что вырос он в семье польского богача, за которого его мать вышла замуж, и всю эту буржуазную жизнь он ненавидел, но в отличие от своих пролетарских товарищей ненавидел со знанием дела. Он не просто ничего не имел, а добровольно отказался от того, что у него было. Выглядел совершенным аристократом, а болел за рабочих. И отец — не отчим, а настоящий его отец — был рабочим. Разве могла представить себе Виля в то счастливое лето, что этот светящийся девятнадцатилетний юноша проведет двадцать четыре года в ГУЛАГе и все же выживет, напишет книгу пронзительных воспоминаний о «новом мире» сталинских зверств и переживет свою московскую спутницу на целых тридцать лет?
На конгрессе были и другие французы: Морис Торез — через два года после конгресса и благодаря конгрессу он возглавит французскую коммунистическую партию. А его друг Эжен Фрид по кличке Клемент уведет у Тореза жену и воспитает его сына как своего. У европейских коммунистов, как показалось Виле, осталось много вещей, которые в России считались пережитками прошлого. У них были семьи, которыми они дорожили, личные драмы, и вообще у них было много личного, чем они отличались от советских людей, живших исключительно интересами государства.
Что было общего — так это настоящий интернационал. В Советском Союзе людей перестали делить на русских, евреев, грузин, армян, все стали одной национальности, советской. А у них товарищ Фрид, например, руководил сербской партией, потом был в чешской, теперь он — француз. Национальность и там становилась все более эфемерна, людей разделяли, как правильно сказал на конгрессе товарищ Сталин, только классы и их интересы. Хотя Виола не была пролетарием, но почему-то считала, что ее интересы в классовой борьбе заключаются как раз в объединении пролетариев всех стран.
Был на конгрессе и Марк Виллемс. Вот странный человек! Появился под самый занавес, на последние два дня, почему-то поездку эту сделал тайной, приехав под именем господина Жирара, в то время как возглавлял бельгийский комсомол и в СССР уже бывал — чего ему понадобилось прятаться? И почему весь конгресс пропустил? Правда, за два дня он проявил такую бешеную активность, что всем стало ясно, что он из породы сталинских соколов. На банкете после завершения конгресса он, посаженный во франкоговорящую компанию рядом с Вилей, все время произносил тосты и несколько утомлял.
— В Брюсселе людей надо убеждать и воспитывать, — говорил он, — а в Москве никого убеждать в великом подвиге товарища Сталина не надо, здесь надо только строить, и я как инженер-чертежник приложу все усилия для того, чтобы спроектировать все, чего здесь недостает. Так выпьем за великого Сталина, великую Москву и великое дело коммунизма!
Сидевший наискосок Жак, на которого Виля все время поглядывала, смотрел в свой бокал, делая вид, что не слышит пламенной речи товарища Виллемса. Вообще-то французы не привыкли к тостам, так что он, наверное, не знает, как надо их слушать и потом соединять бокалы и пить до дна. Кажется, и грузинское вино ему не очень нравится. Виля слышала про французское вино, но ей так и не удалось его попробовать. Виллемс же пил залпом, а после этого рассказывал какие-то дурацкие истории: что у него жена цыганка из Бессарабии и что она помогает победе коммунизма тем, что умеет, — гаданием. Все засмеялись, а неутомимый Виллемс стал рассказывать, что она ему нагадала, будто он будет жить до конца своих дней на Севере, а ее, как южанку, это пугает.
— Выпьем же за Север, самый теплый на свете — Москву!
Виля бросила взгляд и на Жюля, он сидел чуть поодаль, с поднятым бокалом. Кивнул Виле и сказал: «За Москву, столицу мира, за Сталина!» (Вот молодец потомок швейцарских часов, никакие вихри не заставили часы эти исчезнуть или показывать другое время, они и в XXI веке носят ту же фамилию, а XXII века уже не будет.)
Все немало выпили, пошло бурное веселье, и Виля вдруг заметила, что стайка франкоязычных соколов — желторотые юнцы. В советском Коминтерне она была младшенькой, подающей надежды, а ведь ей уже двадцать шесть! Соколы радуются жизни, а Виля все ждет какого-то будущего, в котором ее надежды наконец сбудутся. Будущее оно вот, за этим столом.
Виллемс вызвался провожать Вилю. По дороге он оглядывался, восхищаясь Кремлем, и вообще всю дорогу восхищался — цинандали, осетриной, блестящей организацией конгресса, Тверским бульваром, а потом сказал, что самым лучшим, что он увидел, была Виля. Он говорил про ее ум, сдержанность, обаяние, про очи черные (это он знал по-русски) и про то, что его не обманешь, под ее серьезностью и строгим костюмом скрывается — он это видит — и не сказал, что видит, потому что дальше говорили руки. Виола оторопела. Она к такому обращению не привыкла, а комплиментов и вовсе никогда не слышала. Она привыкла к мужской грубости, когда ее со смешком хватают за что-нибудь в коридоре, привыкла к тому, что ее романтические чувства всегда адресовались к типам, которые иногда отечески гладили ее по голове, но в принципе не замечали, а тут происходило что-то незнакомое. Она вдруг вспомнила, что завтра участники конгресса разъезжаются, и оттолкнула Марка, пожелав ему счастливого возвращения домой, к жене-цыганке. Но он сказал, что никуда не уедет, потому что теперь единственное его желание — это остаться с Виолой, и если она его прогонит, он будет сидеть у ее крыльца, чтоб хоть за дверью, но быть рядом с ней.
Нельзя сказать, что Марк Виоле понравился (в отличие от Жюля и Жака), но ее настолько захватила эта франкоязычная молодежь, что в принципе они понравились ей все. Они открывали ей новую жизнь, зажигали мировую революцию. Энтузиазм Октября давно угас, и Виля лишь по инерции шла в выбранном некогда направлении.
Революция вспыхнула в самой Виоле. В советском обиходе культивировались три женских типажа: толстомордая буфетчица, размалеванная профурсетка и партработник в костюме. Женщина-партработник выросла из чеховских трех сестер, из ученых дам Мари Кюри и Софьи Ковалевской, из террористок Софьи Перовской и Веры Засулич и из монашеских сутан. В Виоле все эти грани присутствовали, но тут они рухнули разом, как темница, в которую она была заточена, как кандалы и наручники, казавшиеся ей до этого ее собственными ногами и руками. Ее прорвало. Единственный зов, который она теперь слышала, был зовом плоти. Привычный мир — сын, который только начал ходить в школу, круглосуточная работа с полусвободным расписанием — стал призрачным, затонул, как Атлантида. Она умирала от любви к Марку Виллемсу, но это не мешало выплескивать избыточную и застоявшуюся энергию повсюду вокруг.