К Чернышеву и Речкалову подсел маленький курносый ефрейтор с облупившейся звездочкой на мятой пилотке. Правая рука у него висела на грязной перевязи. Здоровой рукой он вытащил из кармана многократно сложенную эстонскую газету, сказал, часто моргая и улыбаясь:
— Эх, бумага есть, а табачку нету. Не разживусь ли у тебя, отец?
Чернышев экономно отсыпал ему махорки из кисета, свернул цигарку, дал прикурить. Ефрейтор затянулся с наслаждением.
— Спасибочко, — сказал. — А то у меня уши опухли не куримши.
— Вам что же — не выдают табаку?
— Как не выдают? Положено. Но сам посуди, отец, какое снабжение на передке, когда цельный месяц из боя не вылазишь?
Бычков — так его звали — был рад-радешенек, что спасся, что рана легкая, что теперь на Большой земле малость отдохнет в госпитале, «жир нарастит на кости», а уж потом можно «обратно воевать». Рассказывал, как с боями отступали они от станции Тапа аж до таллинской окраины, где трамвайная последняя остановка. И несколько раз все с новыми подробностями принимался о танках рассказывать, как они шли по картофельному полю, а он, Бычков, со своим пулеметом и вторым номером сховался на дне траншеи, а потом, когда танки прошли, высунулся и уложил пехоту, — почитай, цельный взвод, — которая перла за танками. А по танкам этим ка-ак вдарит артиллерия, морская, говорили, — так от них «одни шкилеты»… Тогда-то его, Бычкова, и поранило — надо же, осколком от своего снаряда… Ну, дела (крутил он весело головою)!
И опять, окутываясь махорочным дымом, начинал сначала, как шли они по картофельному полю…
А Чернышев ему и еще двум легкораненым, заявившимся на махорочный дух, о своем рассказал. Как из Кронштадта в июле месяце послали группу судоремонтников в Таллин. Он-то думал — по ремонту, по корпусной, стал быть, специальности, — ан нет. На Таллинском судоремонтном заводе излишки техимущества накопились. Надо было, стал быть, разобрать, что к чему, упаковать все это как полагается и погрузить на суда, в Краков отправить…
— В Краков? — Ефрейтор Бычков присвистнул. — Это в Польшу-то?
— Деревня, — строго посмотрел на него Чернышев из-под козырька своей кепки железного цвета. — Краков — это Кронштадт у нас так называют. Для краткости. Ясно тебе? — И продолжал: — Что сортовая сталь, что листовая — это для нужд судоремонта первое дело. Само собой, цветные металлы, баббит… комплекты корабельные… Ну, не твоего ума это дело, ефрейтор. Факт, что отправили в Краков много нужного железа. И все, ясно тебе? Отправить отправили, а вот часть группы не успела уйти с последним караваном, застряла, а потом такое началось… Велено было идти на посадку в Купеческую гавань, добрались туда через обстрелы, то и дело на землю кидайся, час лежи, два лежи, ну, добрались — а там!.. Видел ты, ефрейтор, как вагоны с боезапасом рвутся? То-то же. А ты говоришь — картофельное поле…
Тут вышел из кают-компании очкарик-врач в белом халате, покрутил недовольно носом:
— Что вы тут расселись, курилку устроили? Хоть топор вешай.
— А где нам сидеть? — нахохлился Чернышев. — В каютах мест нету, наверх не выпускают.
— Ну, хоть не дымите. Пароход еще подожжете.
— He подожгем, доктор. Тут самое место для куренья, вон и ящик с песком.
Махнул рукой врач…
А Чернышев продолжал: как метались они по горящим улицам, и Киселев Алексей Михайлович, ихний начальник, разузнал у встречного командира, что идти надо в Минную гавань, а тут опять обстрел уложил надолго… Потом Алексей Михайлович куда-то подевался, и остались они вдвоем с Речкаловым… Патруль их задержал… В Минную уже под утро заявились, и там бешеный старлей не хотел их на тральщик пускать…
— Помнишь, Николай, как он за пушку свою хватался?
— Помню, Василий Ермолаич, — кивнул Речкалов.
Он, видно, был молчальник. Его широкое, медным загаром покрытое лицо с выгоревшими желтыми бровями, с россыпью рябинок вокруг носа было замкнуто — будто раз и навсегда. На нем все было морское — мичманка, бушлат, фланелевка, брюки, — только без нашивок. Сразу видно: служил человек на флотах, потом, как срок службы вышел, демобилизовался и остался в Кронштадте — Кракове этом самом — на Морском заводе работать. А молчальник — ну что ж, таким уродился.
Зато Чернышев Василий Ермолаевич слово за щекой не задерживал. Добился-таки, что примолк ефрейтор Бычков со своим картофельным полем. Теперь Василий Ермолаич про Таллин рассказывал.
Честно сказать, понравился ему город. Чисто все, культурно, старинные дома да башни у них, эстонцев, в почете. А уж магазины! Еще шла первое время торговля, и купил он, Чернышев, для жены пальто не пальто, плащ не плащ, но вроде этого. А дочке — шелковые чулки. В Таллине, хочешь — верь, хочешь — не верь, ефрейтор, все бабы в шелковых чулках ходят. Вот и купил дочке, пусть носит. Их, чулки эти, если в руку взять, так одна прохлада, а весу никакого — ясно тебе? Ну, потом, когда война надвинулась, позакрывали там все… улицы опустели… а были случаи, когда из домов по нашим постреливали…
— Да они все с немцами заодно, — прохрипел один, обмотанный бинтами от горла до живота, шинель внакидку. — Эти — гутен морген, а те — гутен таг.
— Не скажи, солдатик, — возразил Бычков. — Рядом с нами эстонский полк стоял, и дрались они, чтоб ты знал, не хуже нас. И помирали так же. Вот те и гутен таг.
— Эт верно, — сказал Чернышев. — Нельзя на целый народ, понимаешь, валить чохом.
— Сами сказали — из окон стреляли, — буркнул забинтованный.
— Ну, были случаи. Фашисты в каждом могут быть народе, не только в Германии.
Речкалов принес с камбуза кипятку в котелке. Чернышев из чемодана достал хлеб и полкруга тонкой рыжей колбасы. Забинтованный выложил сухари и сахар, а Бычков — надо же! — банку бычков в томате. Посмеялись этому замечательному совпадению.
Много ли надо жизни человека? Согреть нутро чаем — ну, пусть кипятком — и продовольствием, хоть бы и в сухом виде, потом затянуться всласть махорочным дымком (вот только махорки осталось мало, всего ничего, подумал Чернышев, пряча отощавший кисет). Ну и само собой, чтоб не скучно было: кусок легче в горло проходит, если со смехаечками.
После еды и кипятка стали слипаться глаза. Что ж, и это понятно — столько времени не спамши. Растянулись на палубе, покрытой коричневым линолеумом, положили под голову кто шинель, кто тощий сидор, а Чернышев — фанерный свой чемоданчик и поплыли в темное царство снов. Не слышали, как снялся транспорт с якоря, как за стучал внизу двигатель, как заскрипели от усилившейся бортовой качки переборки. Василий Ермолаич спал с раскрытым ртом, в горле у него негромко клокотало. А Бычков задал такого храпака, что лампочка в плафоне мигала. Очкарик-доктор, проходя в кают-компанию, покачал головой, перешагивая через вытянутые ноги.
Проснулись, когда началась бомбежка. Только Бычкову пальба не мешала — он спал несокрушимым сном много поработавшего человека.
Хуже нет, когда сидишь взаперти и не знаешь, что делается вокруг. Речкалов пошел было посмотреть на обстановку, но вскоре вернулся, сказал:
— Не выпускают наверх. Сильно бомбят.
— Сильно бомбят! — проворчал Чернышев. — Это и без тебя слышно…
А забинтованный:
— Кто б объяснил мне одну вещь: где наши ястребки подевались? Всегда кричали — ястребки, ястребки, — а где они, а?
— Где, где, — с досадой сказал Чернышев, он тоже об этом думал и пытался найти объяснение. — Стал быть, на других участках заняты. Фронт — вон он какой длинный, через всю страну.
— Почему же они все на других участках, а тут их нету?
Чернышев посмотрел на забинтованного, на хмурую небритую его личность. Хотелось ответить как следует, чтоб заткнулся тот, — но не шли, не находились нужные слова. И верно (думал он) — почему их нету на данном участке неба?
А транспорт вздрагивал железным телом при близких ударах, и не раз казалось: вот это нам влепили… это нам… Но всякий раз проносило, стихал на недолгое время зенитный лай, и становился слышен упрямый стук двигателя, — значит, шли. Каждый такт машины — еще шаг к дому, к Кронштадту… Потом опять начиналось… И опять, обмирая, слушали они звуки невидимого боя.
У доктора, когда он опять проходил в кают-компанию, спросил Чернышев, сколько времени, оказалось — восьмой час вечера. Уже и ефрейтор Бычков очнулся от своего сладкого сна. Зевнул протяжно, сказал: «Обратно стреляют» — и, зверски скривясь, принялся здоровой рукой скрести раненую — там, где бинты не доставали.
Темно уже было, наверное, там, наверху. В темноте, что ли, они летают (думал Чернышев, прислушиваясь с тоскою к ударам бомб)? Не июнь же на дворе с белыми ночами. В конце августа ночи темны… А, вот утихло… Надолго ли?.. Да, тишина… улетели бомбовозы…
Тогда-то и сказал Чернышев:
— Повезло нам.
— Точно, отец, — подтвердил ефрейтор Бычков. — А за ночь мы и до Кракова твоего дойдем, а?
— За ночь? — засомневался Чернышев. — Скорость у нас небольшая, за ночь, может, и не дойдем. Но уж близко будет.
— Значит, отдыхай до утра. — Бычков лег головой в другую сторону, ноги протянул к ящику с песком. — Эх, спал туда, теперь сюда посплю!
На войне поспать впрок — большое дело. А Чернышеву не спалось. Что-то его томило. В кают-компании закричал раненый. Сам не понимал Чернышев, что́ нашло вдруг, почему всплыли вон, в темном углу коридора, встревоженные Сашины глаза. Ничего-ничего (мысленно успокаивал он жену), живой я. Скоро уж свидимся с тобой и Надюшей… вон подарки какие вам везу… Но почему-то в этот поздний час, посреди Финского залива, не было той, прежней радости за подарки. От тусклого света, что ли, взяла за горло тоска. От бомбежек бесконечных — ну, скажи, будто охоту они устроили сверху… От запаха перевязок и йода, что тянул из кают-компании, — не перешибал его даже густой махорочный дух…
Чернышев сходил в гальюн, а потом подошел к двери, ведущей на верхнюю палубу. Днем она была закрыта — стоял там вахтенный, никого не выпускал. А теперь Чернышев, надавив на ручку, раскрыл дверь и выглянул из надстройки, никого тут не было, кто бы мог запретить выход, — и он, перешагнув высокий комингс, вышел в прохладу и темень.