— Хреновину порешь, Бурмистров, — замечает Анастасьев. — Не для того люди женятся, чтоб отчалить. Давай играй. Твой ход.
— Я мимо. — Бурмистров стучит ребром ладони по столу. — Вот «Ледю Гамильтон» у нас крутили прошлый раз. Плохо ей жилось, леде этой? Так нет, втюрилась в адмирала — и что с этой любви хорошего вышло? Одни неприятности. Я б на месте баб за моряков вовсе не выходил. А нашему брату тоже… Погулять — это, конечно, дело другое, вот как Клинышкин наш.
Клинышкин ухмыляется, стягивая на шинели ремень со сверкающей бляхой. Помахав рукой, легко взлетает по трапу наверх.
А Фарафонов окончательно рассердился.
— Ледя Гамильтон! — передразнивает он, поднимаясь с незаконченным письмом. — Ты, Бурмистров, в жизни разбираешься, как свинья в апельсинах.
Лихо заломив шапку, довольный жизнью, идет Клинышкин по Июльской, стараясь не наступать начищенными ботинками на лужи от талого апрельского снега. Переходит по мостику через Обводный канал. Только свернул на улицу Карла Маркса — откуда ни возьмись навстречу комендантский патруль. Да никак сам Рашпиль!
Подобрался Клинышкин, поприветствовал Рашпиля по всем правилам. Ну, может, проскочит. А что? Идет трезвый, пуговицы и прочее начищены, увольнительная в кармане — к чему придерешься?
Не проскочил. Поманил помощник коменданта, долговязый капитан, пальцем. Клинышкин, само собой, подходит строевым шагом.
— Полы шинели поднимите, — смотрит помощник коменданта на его ноги. — Почему клинья вставлены?
— Товарищ капитан, — затрепетал Клинышкин. — Я клинья выпорю… только сегодня разрешите… в Доме флота концерт, артисты с Ленинграда…
— Сегодня вам клеши разреши, завтра юбки напялите. Как фамилия?
— Старший краснофлотец Клинышкин…
— Что-о? — совсем осерчал капитан, подозрительно глядя на него: не издевается ли? — Краснофлотскую книжку! — Взял книжку, читает: — Клинышкин, точно. А ну-ка, — подзывает он патрульных, — выпорите ему клинышки!
И надо же — достает из кармана лезвие для бритья, вручает старшему из патрульных.
— Товарищ капитан, — чуть не плачет Клинышкин. — Я ж не виноват, что такая фамилия. Очень прошу, разрешите сегодня… а завтра я сам…
— Выпороть немедленно!
Патрульный коротко развел руками, как бы говоря: «Сочувствую, браток, но сам видишь, служба такая»… И, присев, повел уголком лезвия по шву. Раз, раз, раз — оба здоровенных клина выпороты из брюк.
— А теперь — марш на корабль и приведите себя в порядок! — велит капитан. И с возмущением потрясает рукой: — Клинышкин!
С печалью смотрит бедный Клинышкин на распоротые брюки, из-под которых белеют кальсоны, на клинья, которые держит в руке. Потом вскинул взгляд на удаляющегося помощника коменданта, выпалил с сердцем:
— Рашпиль!
И повернул обратно.
А у подъезда Дома флота томится в ожидании Клинышкина краснофлотец Земляницына. Старательно отдает честь проходящим в Дом офицерам, беспокойно крутит головой.
Тут подходят Козырев с Надей.
— Олечка! — бросается Надя к подруге.
Но та, вытянувшись, отдает честь Козыреву и только потом обнимает Надю.
— Это Оля Земляницына, — говорит Надя Козыреву, — моя школьная подруга. А это… — с запинкой объясняет она Оле, — мой муж.
— Очень рад. — Козырев пожимает смущенной девушке руку. — Тоже на концерт?
— Да, товарищ капитан-лейтенант…
— Да перестань тянуться, — смеется Надя. — У Андрея только вид строгий… Не потащит тебя в комендатуру, не бойся.
— Так идемте с нами, Оля Земляницына, — приглашает Козырев.
— Спасибо. Я… товарища одного жду…
В фойе, сняв пальто, Надя спешит к зеркалу и озабоченно поправляет, взбадривает прическу. Ее русые волосы уложены сегодня по-новому, круглым ореолом вокруг головы. Розовый бант на груди тщательно выутюжен, широко расправлен. Козырев с улыбкой смотрит на жену — ему нравятся быстрые движения ее рук, взбивающих прическу. Потом они чинно, под руку, прохаживаются в фойе.
А народу все прибывает. Тут и там женские платья оживляют однообразное темно-синее море кителей и краснофлотских суконок.
— Смотри-ка, — говорит Козырев, — есть еще женщины в Кронштадте. Сколько их, интересно? Наверно, одна на сотню моряков. Как думаешь, Надюша?
— Андрей, ты знаешь, — не сразу откликается Надя, — я только сейчас обнаружила, что я ревнивая.
— Не хочешь, чтоб я подсчитывал женщин? — засмеялся Козырев.
— Не хочу.
— Ладно, принимаю к сведению. А знаешь, сколько сейчас вообще гражданского населения в Кронштадте? Что-то около тринадцати тысяч. А перед войной было сорок. Представляешь?
— Принимаю к сведению, — подражая ему, говорит Надя. — Андрей, ты хочешь всю жизнь быть военным?
— Конечно, — смотрит он на нее. И продолжает беспечно: — Военная служба только первые полста лет тяжела, а потом — ничего.
— Ты скажешь!
— Когда-нибудь я стану толстопузым адмиралом.
— А я буду адмиральшей? — хихикает Надя. — А какая форма одежды у адмиральш?
— У них на заду нашиты скрещенные якоря. А вот и Галкин. Познакомься, Надя. Это старший лейтенант Галкин, наш неустрашимый артиллерист.
Галкин выглядит браво. На новеньком кителе поблескивают орден Красной Звезды и гвардейский значок. Осторожно он пожимает Наде руку и называет себя:
— Серафим.
Недоуменно смотрит на раскрасневшуюся, задыхающуюся от смеха Надю.
— Извините, — бормочет она. — Это Андрей меня рассмешил…
Не в силах совладать с собой, Надя убегает в уголок фойе. Козырев спешит за ней:
— Что с тобой?
— Артиллерист Серафим! — Новый приступ смеха. — Ой, не могу… — Она вытирает платочком слезы.
Потом они сидят в зале и смотрят концерт. Выступает знаменитый ксилофонист. Худенькая большеглазая певица поет тверские припевки и «Раз полосоньку я жала». Потом — ловкач жонглер… Пожилой чтец патетически читает лермонтовское «Бородино»…
Подавшись вперед, сияющими глазами смотрит Надя на артистов, бурно аплодирует. А Козырев то и дело косится на нее с улыбкой…
Концерт кончается рано. В фойе гремит радиола, и начинаются танцы. Козырев с Надей, направившиеся было к выходу, останавливаются. Надя вопросительно взглядывает на мужа.
— Сто лет не танцевал, — ворчит он. — Ладно, попробуем.
Они входят в круг, и волны штраусовского вальса подхватывают их. Откинувшись на руке Козырева, полузакрыв глаза, Надя кружится самозабвенно.
— Андрюша, — шепчет она. — Наклонись, скажу что-то… — И — еще тише: — У меня будет ребенок…
«О прошлом тоскуя, я вспомнил о нашей весне», — гремит радиола. Они кружатся, кружатся в вальсе и смотрят с улыбкой друг другу в глаза. «„Ах, как вас люблю я“, — в то утро сказали вы мне»… Сказали, сказали вы мне… что будет ребенок, ребенок… Все дальше уносятся в вальсе… и кружит им головы вальс…
23 июня 1975 года
Я покривил душой, сказав Тане, что «само повернулось». Нет, не «само». Я повернул с Кировского на проспект Максима Горького, чтобы проехать тем уголком Ленинграда, который для меня — для нас с Люсей — исполнен особого значения. Давно я здесь не был. И вот, миновав зеленую полосу сада Госнардома, где когда-то мы катались на «американских горках», сгоревших потом при бомбежке, я сворачиваю на проспект Добролюбова, и шестиэтажное здание университетского общежития выдвигается мне навстречу — огромный утес, омываемый беспокойными волнами воспоминаний.
Здесь жила когда-то в сорок четвертой комнате студентка-первокурсница с филфака Мельникова Людмила. И в далекий день 6 июля сорок первого года сюда прибежал новоиспеченный инженер-лейтенант Иноземцев…
Я вошел в этот дом, полный голосов, смеха и хлопанья дверей. Бежали вниз по лестнице парни с чемоданами. Кто-то сверху орал, перевесившись через перила: «Нинка, Ванечка, где же вы? Давайте все в тридцать вторую прощаться!» А я постучался в сорок четвертую, мне открыла розовощекая толстушка Катя. «Oй, Юра! — сказала она. — А Люси нет, сегодня все девчонки в Эрмитаже работают, окна клеят». И еще сказала: «А тебе идет командирская форма». Вечером я снова приехал сюда: Люся позвонила мне домой и попросила приехать. Уединиться нам было негде. В комнате у Люси жили пять девчонок, и все, кроме Кати, были дома, и некуда, некуда было нам деваться — только в красный уголок, и там торчали две парочки, и какой-то очкарик, балбес этакий, сидел между ними и читал толстый первоисточник. Парочки, впрочем, не обращали на очкарика внимания — обнимались и целовались. Мы с Люсей сели по другую сторону стола, покрытого красной скатертью, и тоже стали целоваться. Мы ничего еще не знали, что будет. Война лежала перед нами непочатая, и все, что с нами потом произошло, мы, конечно, не могли предвидеть. Мы целовались. Люся отводила мои руки, открывала глаза, говорила шепотом, чтоб при каждой возможности я писал письма, и снова закрывала глаза, когда мои губы прижимались к ее губам, и вдруг я ощутил влагу и соль на ее щеке. Я спросил: «Почему ты плачешь?» Она прошептала: «Мне страшно…»
Я проводил Люсю до двери ее комнаты и побежал на темную улицу. Последними трамваями возвратился домой, а наутро рейсовый катер увез меня в Кронштадт.
Мы не виделись всю долгую, долгую войну. Только Николай Иванович Балыкин, которого я просил навестить Люсю зимой сорок первого года, случайно встретился с ней в заваленном блокадным снегом дворе этого дома. Люся потом вспоминала о своем разговоре с Балыкиным как об очень важном моменте в истории наших отношений. Николай Иванович, по ее словам, сумел ей «напомнить, что ты еще существуешь и даже беспокоишься обо мне». Это «даже» прозвучало весьма многозначительно. Дескать, юнец, которому все было только шуточки, наконец посерьезнел настолько, что даже беспокоится… «Ты не представляешь, — рассказывала мне Люся много позже, — в каком жутком я была состоянии, силы были на исходе, я боялась, что стану животным с одной только мыслью о еде… Я уже и не вспоминала о тебе… И тут появился твой Балыкин с приветом от тебя… Очень воврем