Кронштадт — страница 104 из 109

— Юра, не сердись на него, — сказала Лиза просительно. — Он не хулиган какой-нибудь…

— Это я сразу увидел, — кивнул Иноземцев, — что он не хулиган.

— Не смейся, Юра. Раньше он, правда, сильно пил, я ж тебе говорила, потому и ушла, мои нервы не выдерживали. А он потом перестал пить. Взял себя в руки.

— Молодчина.

— Да, молодчина. — У Лизы послышалась в голосе обиженная нотка. — Напрасно ты так…

— А что — так? Достойно похвалы, когда бросают пить. Я и хвалю.

— На словах хвалишь, но я же слышу — внутри смеешься.

— Внутри смеюсь, — повторил он. — Нет, Лизонька… плачу я внутри.

Лиза посмотрела на него долгим взглядом.

Улица Аммермана была пустынна, только вдали медленно, комендантским шагом шел патруль. Ничего нет на свете грустнее кронштадтских улиц осенним вечером.

Когда Лиза отперла дверь и они вошли в коридор, тускло освещенный голой лампочкой, из своей комнаты выглянула Надя. За лето ей отремонтировали комнату, заложили пролом в стене кирпичом, заштукатурили как надо, — это, конечно, Марья Никифоровна Рожнова помогла, нажала в райисполкоме, — и в середине августа Козыревы переехали из балыкинской квартиры к себе.

— Добрый вечер, Надя, — сказал Иноземцев, вешая шинель. — Андрей Константиныч не сможет сегодня прийти. Велел передать привет.

— Спасибо, Юрий Михайлыч. Ему тоже передайте. Теть Лиза, чайник на плите, скоро вскипит. Ты заваришь?

— Заварю, Надюша.

Надя скрылась за дверью. Она стеснялась своего большого живота, не показывалась на люди. Только на работу и с работы домой, ну и, само собой, в столовую. Приспособила, расшила старый мамин жакет и юбку, мамино пальто — в том и ходила. Беременность переносила трудно, скрывала от Козырева приступы тошноты и головокружения. По вечерам Надя из старых одежек шила кое-что для будущего ребенка — наловчилась управляться с маминой швейной машинкой, когда-то купленной отцом в подарок на премиальные. Лиза приносила ей дефицитные нитки, помогала кроить.

Иноземцеву неловко было при Наде навещать ее тетку, и он в глубине души удивлялся тому, что Лиза, как видно, ничего подобного не испытывала. Ее естественность нравилась ему — но и озадачивала. «А что тут такого? — сказала Лиза однажды, когда они заговорили об этом. — Чего стыдиться? Мы, бабы, для того и существуем, чтоб тянуться к мужчинам».

Он, войдя вслед за Лизой в комнату, вытащил из противогазной сумки желто-золотистую банку тушенки и поставил на стол.

— Юрик, опять! — Лиза высоко подняла тонкие дужки выщипанных бровей. — Ну, зачем? Сколько я просила, не отрывай от себя.

— Сегодня совсем мало оторвал. — Он попытался ущипнуть себя за поджарый живот. — Смотри, сколько еще осталось.

Лиза засмеялась, глядя на него ласковыми глазами. Но когда он обнял ее, выскользнула из объятия:

— Обожди, Юрочка. Пойду чай заварю.

Прихватив тушенку, ушла на кухню. Оттуда донеслось звяканье посуды, потом голоса — о чем-то она говорила с Надей.

Иноземцев прошелся вокруг стола, постоял перед выцветшей фотографией Шмидта, вырезанной из «Огонька» и приколотой над диваном. Бородатый Шмидт был в меховой шапке и шубе — в снаряжении полярника. Невольно подумалось об отце. Из Североморска приходили от него письма — всегда короткие, грустновато-шутливые, всегда заканчивающиеся просьбой беречь себя. Иноземцев писал в ответ тоже коротко и шутливо, сообщал о письмах матери, о ее жизни в далеком Кирове. Какая была семья, подумал он с печалью. И разлетелась в разные стороны… распалась… Меня вот закинуло в эту комнату с желтыми обоями и матерчатым абажуром — к женщине, которая на шестнадцать лет старше меня… Такие дела, Отто Юльевич…

Лиза принесла шипящую сковороду с разогретой тушенкой и поджаренными ломтиками сушеной картошки.

— Надюша стесняется тебя, — сказала, улыбаясь. — Звала ее покушать с нами — нет… Ей бы только чай пить. Водохлебка. Ты кушай, Юра…

— Ешь, ешь. Я ужинал.

Он смотрел, как она с аппетитом уплетала мясо, обмакивала кусочки черного хлеба в жир. В круге красноватого света от абажура ее волосы, хранящие следы довоенных завивок, отливали медью. Было слышно, как Надя негромко поет на кухне:

Темная ночь, только пули свистят по степи,

Только ветер гудит в проводах, тускло звезды мерцают…

Эта песня из прошедшего недавно фильма «Два бойца» нравилась Иноземцеву. Нравилось, как пел ее Бернес — задушевно и просто. Он прислушался к Надиному пению.

В темную ночь ты, любимая, знаю, не спишь

И над детской кроваткой тайком ты слезу утираешь.

Как я люблю глубину твоих ласковых глаз,

Как я хочу к ним прижаться хоть раз гу-ба-ми…

Лиза вдруг бросила вилку:

— Юра, поешь хоть немножко. А то мне неприятно, что я навалилась, а ты сидишь и смотришь.

— А мне приятно на тебя смотреть.

— Правда? Это правда, Юрочка?

— Истинная правда.

— Ах ты мой хороший, — сказала она со вздохом и снова принялась за еду.

А Надя пела на кухне:

Верю в тебя, дорогую подругу мою,

Эта вера от пули меня темной ночью хранила…

— Запела пташечка, — сказала Лиза, вытерев губы цветной салфеткой. — Она раньше много пела, потом замолчала.

Вышла на кухню за чаем. Песня там оборвалась. Послышались голоса, тихий смех.

Оттого ли, что смолкла хорошая песня, или от тревожного чувства неопределенности, которое он испытывал последнее время, накатила вдруг на Иноземцева тоска. Он прямо-таки физически ощутил ее давление на грудную клетку. Почему-то вспомнилась, непонятно, по какой ассоциации, картина, увиденная августовским утром сорок первого года: рассеивающийся туман открывает белесое море, на котором тут и там чернеют рогатые купола всплывших мин. Черт-те что… Застрянет же в памяти такое… А, вот почему я вспомнил (подумал он): я же берег это страшное утро, чтобы когда-нибудь рассказать тебе… А теперь это не нужно, можно выбросить из памяти, потому что никогда уже не расскажу, потому что ты ушла из моей жизни…

Не хочу! Прощаю, прощаю, все тебе прощаю, только не уходи!

Иноземцев закрыл глаза и принялся считать про себя, чтоб ни о чем таком не думать. Досчитал до двадцати двух, когда вошла Лиза с чайником. Вот женщина, которая ему нужна. Она всегда готова дарить ему радость, только радость. Без всяких этих рефлексий, этих саратовских страданий…

Он подошел к Лизе и крепко обнял. Она замерла, потом отвела его руки:

— Обожди, Юра. Чаю попьем.

Налила, поставила перед ним стакан, блюдце с несколькими кусками сахару. Он пил, глядя на нее, и она не спускала с него глаз, отпивая из своей чашки. Так молча допили до конца. А потом Лиза тихо, очень тихо сказала:

— Юрик, нам не надо больше встречаться.

— Почему? — вскинулся он.

— Не надо… Я ведь вижу… И прошлый раз и сейчас…

— Что ты видишь?

— Вижу… Сидишь у меня, а мысли твои далеко-о-о, — протянула с грустной улыбкой. — Я ж понимала, Юрочка, что у нас долго не может продолжаться, и ты понимал, ну, побаловались — и хватит… Сладкого много нельзя, потом горчить будет… Ты ж умный, Юрочка, ты лучше меня все понимаешь, я ведь и объяснить толком не могу, только чувствую, а ты и словами можешь, только не надо, тут слова не нужны…

В ее глазах стояли слезы.

— Лиза, — сказал Иноземцев, растерянный, застигнутый врасплох. — Лиза, с чего ты взяла… — Он оборвал себя. Хитрить не умел, да и не хотелось хитрить. — Лиза, милая, у тебя тонкое чутье…

— Собачье, — улыбнулась она сквозь слезы и наклонила голову.

— Ты верно учуяла мою раздвоенность, — продолжал он серьезно. — Пришло письмо от девушки, с которой я раньше переписывался, а потом…

— Ничего не надо объяснять, — быстро сказала Лиза. — Поздно, Юрочка, понимаешь, поздно.

— Что — поздно?

— Слишком поздно я тебя встретила, и нельзя мне было… а я, как дура… не могла себя удержать… — Теперь она плакала открыто, спрятав лицо в ладони. Вьющиеся кончики ее рыжеватых волос вздрагивали.

Иноземцев подошел к ней, погладил по голове. Душа его была полна сострадания. Лиза порывисто поднялась и прильнула к нему всем телом, закинула полные руки ему за шею. От долгого-долгого поцелуя у него загорелась кровь.

— Нет. Нет. Нет. — Лиза помотала головой, не раскрывая глаз, потом резко оттолкнула его. — Уходи, Юрочка… А то я не смогу от тебя оторваться… Уходи, уходи…

В коридоре он надел шинель и фуражку, помедлил немного:

— Будь счастлива, Лиза.

— И ты… Вспоминай иногда…

— Всегда буду помнить, — сказал он. — Сколько проживу, никогда не забуду.

Щелкнул замок на двери. Иноземцева объял промозглый холод лестницы. Стонали ступеньки под медленными шагами.

Он шел по пустым улицам, под плачущим кронштадтским небом. Горло было сжато спазмом, и опять всплыла эта песня из неведомых глубин души, из неисчерпанных глубин войны:

Темная ночь, только пули свистят по степи,

Только ветер гудит в проводах…

В сорок втором подводники Балтфлота ударами своих торпед существенно нарушили оперативные перевозки противника. Немалое количество войск и боевой техники, тысячи тонн боеприпасов, горючего и других видов снабжения не дошли, не доплыли до армейской группировки «Север», осаждавшей Ленинград. Под угрозой оказались перевозки железной руды из Швеции в германские порты.

Берлин, обеспокоенный большими потерями на Балтийском море, предписал военно-морскому командованию принять срочные меры к недопущению таковых в новой кампании. И меры были приняты. Весной сорок третьего, едва сошел лед, противник начал укреплять противолодочные рубежи в Финском заливе. Обе позиции — гогландская и нарген-порккалауддская — были усилены новыми минными заграждениями. По меридиану полу ост ров Порккалаудд — остров Найсаар немцы поставили два ряда противолодочных сетей, сплошным барьером перегородивших залив с севера на юг, по всей его 26-мильной в этом месте ширине на всю глубину.