Кронштадт — страница 19 из 109

Шел навстречу своей судьбе.


В булочной на Интернациональной стоит очередь за хлебом. Окно забито досками. Темновато. Только над прилавком горит лампочка, освещая весы, черные кирпичи хлеба, строгое лицо и руки пожилой продавщицы. Молча выстригает она талоны из карточек, молча режет и взвешивает хлеб.

— Это как же, Степановна, — частит старуха из очереди, принимая из рук продавщицы ломоть ноздреватого хлеба. — Было двести пятьдесят, а теперь двести стало?

— Норму срезали, — отвечает продавщица. — С десятого сентября. Следующий. Побыстрее, гражданки.

— Чего побыстрее? — протягивает ей карточку следующая в очереди женщина. — Сегодня больше не прилетит небось. Три раза бомбил сегодня:

— Я думала, — вздыхает кто-то из женщин, — весь Кронштадт разнесет. В госпитале — слыхали, нет, бабоньки? — много народу побил бомбами.

— На Морском заводе тоже.

— Он, главное, по кораблям метит. У меня сигнальщик был знакомый со сторожевика «Вихрь»…

— Следующий.

— …вечером вчера побежала в гавань — нету, говорят, «Вихря», потонул…

А в хвосте очереди стоит Надя Чернышева в сереньком пальтеце и белом беретике.

Старичок, стоящий перед ней, говорит дребезжащим голосом:

— В мировую войну чего на фронте боялись? Шрапнели боялись. Как почнет она над головами пули сыпать… беда…

— Тоже мне, шрапнель! — хмыкает рослая женщина, занявшая очередь за Надей. — На Морзаводе вчера целый цех одной бомбой смело, а ты говоришь — шрапнель.

А у Нади опять перед глазами ужас последних двух дней: вой сирен и грохот взрывов, рушащиеся в тучах пыли стены, и каждый раз цепенеешь от жуткого свиста летящей с черного неба бомбы, эта — твоя, эта — точно твоя… и все-таки не эта… И сквозь горький дым и муть слышишь слабый чей-то зов: «Санитары, к механическому цеху!» И встаешь, хоть ноги не держат тебя, и бежишь, хоть не можешь сделать ни шагу, и каким-то образом оказываешься с носилками у кирпичных завалов, а потом, когда немного осядет пыльное облако, ты видишь, что не все погибло, что есть еще живые люди и ты сама жива, жива…

Надя повертывается к женщине, чтобы сказать ей, что не весь цех смело, а только восточная стена упала и крыша рухнула, но тут в булочную влетела Оля Земляницына. Курносенькая, румяная, а пальтишко, как у Нади, — выбросили прошлой весной такие в Гостином дворе на Ленинской.

— Кто последний? — выпаливает она. — Ой, Надька! — И кидается к подруге.

— За мной будешь, девушка, — относится к ней рослая женщина. — Вперед не пущу.

— За вами, за вами. Надюша, ну как ты? Живая? — понеслась Олечка. — Ой, около нашего дома упала бомба, все стекла выбило, по стене вот такая трещина! Я-то была на работе, а пришла домой — на матери лица нет и будто оглохла, ужас! Я знаешь, где теперь работаю? На телефонной станции, на базовой. Ой, сколько ж я тебя не видела! Сто лет! С Виктором встречаешься?

— Нет.

— Как же так? «Марат» в Кронштадте, на Рогатке стоит, я видела.

— Так говоришь, Олечка, будто мирное время. Никого с кораблей на берег не пускают.

— Знаю, знаю! На сухопутный фронт много ушло моряков с кораблей. Может, и Виктор твой?

— Нет, он на «Марате». Я письмо от него получила.

— Ой, покажи!

Надя достала письмо из кармана, протянула Ольге.

«Надя! — читает та. — Мы теперь в боях, колошматим днем и ночью. Слышала, какой у нас голос? Нам тоже маленько досталось, а меня обожгло, полежал в лазарете, теперь на ногах. На ногах, а к тебе выбраться не могу. Надюша, красивая ты моя! Думаешь обо мне? Хоть иногда? Я по тебе скучаю очень!!! Не то слово. Люблю! А пока, если разрешишь, целую. Виктор. 20 сентября».

Олечка, всхлипнув, отдает Наде письмо:

— Счастливая ты, Надька!

— Прямо…

— Ой, знаешь что? — просияла вдруг Олечка. — У нас есть телефонная связь, «Марат» подключен к гавани. Завтра попробую тебя с Виктором соединить.

— Это можно? — недоверчиво смотрит Надя.

— Ой, конечно же можно!

— Двигайтесь, — басит рослая женщина. И добавляет осуждающе: — Война идет, а эти только знают шуры-муры…


Как нырнул Иноземцев после подъема флага в машинное отделение, так и застрял там на весь день. Распределение проверить, форсунки прокачать — вечная морока с дизелями. Конечно, можно было бы покрутиться малость, отдать распоряжения и уйти — старшина группы Фарафонов службу знает, к матчасти внимателен. Но хочет Иноземцев своими глазами всюду заглянуть, своими руками потрогать замасленный, черный от нагара рабочий металл.

Около полудня слышал разрывы бомб и напряженный разговор зениток. Опять бомбили Кронштадт. Иноземцев нервничал, торопил мотористов — ведь каждую минуту мог понадобиться ход. И надо же — только стали прокачивать топливный насос, как увидели: протекает магистраль. Ну, вообще-то неудивительно — после стольких бомбежек и взрывов мин. Другое удивительно: как выдержал корпус, не потекли дейдвуды, не разнесло к чертовой бабушке гребные валы?

Ладно. Нашли лопнувшую топливную трубочку, заменили ее. Прокачали снова насос — теперь нормально. А уж склянки наверху отбили, и громовой голос боцмана прошиб все стуки и звуки работающих механизмов: «Команде ужинать!» Пожелал Иноземцев чумазым своим мотористам приятного аппетита и пошел к себе в каюту руки отмывать.

А навстречу — лейтенант Слюсарь, сосед по каюте. В море штурман ни на миг не оторвется от путевой карты, сутками бодрствует за прокладочным столом, и пальцы его с наколкой от большого к мизинцу: «Г-р-и-ш-а» не выпускают транспортира и измерителя. Но когда корабль стоит у стенки, Слюсарь чудит.

Вот и сейчас: загородил Иноземцеву дорогу в коридоре, а фигура у Слюсаря широкая, такую, как говорится, на кривых оглоблях не объедешь, — загородил дорогу и развлекается:

— Механики, мазурики, в дерьме, в мазуте, в сурике…

— Да пусти же, — пытается отодвинуть его Иноземцев. — Фу ты, тяжелый какой.

— Ну, давай, механикус, — подзадоривает Слюсарь, — кто кого?

— Грубая физическая сила, с трудом сдерживаемая слабым рассудком, — посмеивается Иноземцев.

Слюсарь с хохотом удаляется в кают-компанию.

Коричневые от машинного масла руки отмываются плохо. Мылит, мылит их Иноземцев — а все скользкие. Ну, хватит (думает он), после войны отмою… С полотенцем в руках взглядывает в иллюминатор на меркнущее небо, на расстрелянный артогнем, умирающий вечер — и застывает вдруг. Тревога, отодвинутая дневными делами, подступает снова.

Четыре письма ожидало его на кронштадтской почте — от матери, от Людмилы и два — от Таньки.

От матери — совсем короткое.

«Знаю, что заставила волноваться, но я не могла ничего сказать тебе и Тане, пока не переговорила бы с отцом. Теперь все ясно. Как ни горько, а отец твой оказался безвольным человеком, лишенным чувства ответственности. Ты уже взрослый и все понимаешь: у отца там другая женщина. Моя поездка в Мурманск оказалась напрасной. Во всяком случае, я исполнила свой долг, стараясь сохранить семью. Мы расстались…»

Таня писала:

«…Мама говорит, что он всегда был тряпкой, а я говорю — ничего подобного, а она кричит, что я ничего не понимаю. Я действительно ничего не понимаю! Просто не верю, что папа от нас ушел. Мама говорит, он сам написал в том письме, что полюбил другую женщину, а я говорю — дай мне прочесть, а она кричит — нечего читать это письмо, полное идиотских самобичеваний. Юрка, я не верю, не верю! Ведь мы же знаем, какой папа хороший, как же он мог бросить нас? Я плачу, поэтому здесь клякса. Юрка, мне очень плохо…»

Второе Танино письмо было отправлено, судя по штемпелю, в последних числах августа.

«Ты не представляешь, как у нас резко переменилась жизнь, — писала она. — Мама получает немножко продуктов по служащей карточке, а у меня иждивенческая, я просто слышать не могу это слово. Ходить на курсы медсестер мама со скандалом запретила. Говорит — не с моим здоровьем быть медсестрой. Мы дежурим в МПВО, проверяем светомаскировку и наблюдаем, нет ли шпионов. Рассказывают, что были случаи — сигнализировали ракетами и фонариками, но мне они пока не попадались. Юрка, как ты? Два твоих письма мы получили. Ты, как всегда, шуточки отпускаешь, а мне больно читать, ведь ты еще не знаешь… Очень не хочется уезжать из Ленинграда, но мама говорит, что на днях мы уедем. Мама в списках на эвакуацию…»

Людмила писала в быстрой своей манере: «…Только на днях вернулась с работы. Посылали нас на неделю — рыть противотанковые рвы, — а застряли почти на месяц. Уже под бомбежками ехали обратно. Я загорела до черноты, а руки у меня, как у землекопа, и все мышцы ноют. Мальчишки с нашего курса все ушли на фронт. Даже негодные, с плохим зрением и др. дефектами уходят в ополчение. Тут меня ожидали два твоих письма, но из них трудно понять, где ты сейчас и чем занят. Что означает фраза: „Одни шарики кидаем в море, другие вылавливаем“? Если ты имеешь в виду мины, то не понимаю, как можно писать в таком игривом стиле, будто это бильярд. Будь осторожен, ведь это очень опасно…»

Гул канонады доносится с Южного берега. Опять заговорили форты. За кранами и мачтами догорает темно-красный костер заката. Иноземцев вешает полотенце и смотрит на свое отражение в зеркале над умывальником. Черт, нельзя с такой рожей идти в кают-компанию. На гауптвахту надо сажать за такую тоскливую рожу. В кают-компанию изволь явиться бодрячком. Нельзя портить людям настроение. В сущности, тебе не дают побыть одному, наедине со своими печалями. Может, в этом и есть самая соль корабельной службы?

Иноземцев пробует перед зеркалом улыбку. Годится! Так и пойдем в кают-компанию.

Он входит и приветливо говорит:

— Приятного аппетита, товарищи.

Военком Балыкин поднимает на него суровый взгляд:

— Когда вы станете военным человеком, Иноземцев? Спросить разрешения надо, когда входишь в кают-компанию. А не аппетита желать.