Василий прокашлялся после долгого молчания, спросил:
— От Братухина письма получаешь?
— Было одно.
— Как он там, в Питере? В большие начальники вышел?
— В какие начальники? Учится он. В подготовительном училище. На Екатерингофском канале.
— Понятно. — Опять помолчал Василий, а потом: — У нас в цеху красная доска, второй месяц меня там пишут.
Саша плотнее обвязала платок вокруг головы — что-то знобило ее, ноги в валенках были как ледышки.
— Собрание позавчерась было, — сказал Василий. — Начальник цеха выступал — берите, говорит, с Чернышева пример на клепке.
— Молодец, — еле шевельнула Саша задеревеневшими губами. Мысли у нее сбивались. — Пойду я…
А как очутилась дома — не помнила. Утром проснулась от того, что голова будто огнем охвачена, а в голове опять: «Алеет Нил румяным блеском…» Хотела подняться с постели, тут Лиза, младшая сестра, подскочила: «Лежи, нельзя тебе вставать…» И маму зачем-то кликнула. А потом, когда снова очнулась Саша, мама сидела возле кровати на стуле и, далеко отодвинув от глаз, рассматривала градусник, а у двери стоял черноголовый кто-то, и опять не было никаких сил подняться, чтоб на работу идти, и очень хотелось пить…
Больше недели горела Саша, то приходя в себя, то погружаясь в полное беспамятство.
Потом полегчало. Но такая скрутила ее слабость, что пальцем пошевелить было невмочь. Она лежала на спине, глядя на испуганное лицо матери, на выплаканные ее глаза, на белый в черный горошек платок, завязанный под костистым подбородком. Видела губы, выговаривающие разные слова, но слова не все доходили до Сашиного сознания, многие провалились в прорву. «Уж не чаяла, что ты… воспаление легких… Малину достал, а то бы… В Питер он ездил… Чаем с малиной поить, это ж такое дело… Слышь, Сашенька? Давай поверну тебя, банки ставить пора…»
Слушая, как хлопают горячие банки, прилипая к ее спине, тупо думала Саша про малину. Ну, ела она когда-то в детстве. Вкусная была такая ягода, пупырчатая, с соком сладким. Вдруг вспомнила мамины слова, спросила слабым голосом:
— Кто в Питер ездил?
— Как кто — Василий ездил, кто ж еще, — услыхала над собой голос матери. — Ты, Сашенька, тихо лежи… Василий тебя и домой привел, совсем больную… И каждый день он тут… Ну вот, последнюю, теперь накрою тебя, и лежи тихо… Кабы не он, я не управилась бы, такая болезнь страшенная… То лекарство достать, то дров наколоть, а то еще что… Хороший он человек…
Еще время прошло — стала Саша подниматься, читать, по комнате ходить. Василий заявлялся — она помалкивала, разве что о заводских новостях спрашивала. Однажды пришел он вечером, сел рядом с Сашей на диван, взял из ее рук книжку, прочел название:
— Семен Подъячев. «Бабы». — Спросил, взглянув на Сашу: — Это как понимать?
Она пожала плечами, не ответила. Мать на кухне стирала.
Василий выставил из комнаты Лизку с ее любопытным носом. Взял Сашины прозрачные после болезни руки в свои, сказал тихо:
— Никого у меня нет дороже. Одна ты… на всем свете… Выходи за меня…
Он поднял ее голову, поцеловал закрытые глаза, потом прижался губами к губам.
Поженились они в январе.
— Вот, Речкалов. Кто таков был Чернышев? Босоногий пастух, нечесан, неграмотен, темнота! — трахнул Чернышев по столу ладонью. — А стал кем? Не последний в Кронштадте человек, а? Кум королю, сват министру!
— Полно тебе, Василий, — говорит Александра Ивановна.
— На слете стахановцев всех морей, знаешь, как Чернышева хвалили? То-то! Вон стоит патефон с пластинками — ценный подарок!
— Перестань, говорю, — повысила голос Александра Ивановна, и Чернышев взглянул на нее с удивлением. — Налей-ка мне еще.
— Ай да Саша! — схватил бутылку. — Ай да жена! Вот это по-нашему! Ну-ка, держи…
Выпила Александра Ивановна медленно, до дна. Сморщилась, потянулась вилкой к капусте. Глаза ее расширились, заблестели. И вдруг негромко, будто пробуя голос, запела:
Раскинулось море широко,
И волны бушуют вдали…
Голос ее замер было, но тут Чернышев подхватил:
Товарищ, мы едем дале-о-ко,
Далеко от нашей земли.
Теперь и Речкалов вступил, без слуха, но сильно.
Ладно пошла песня. Голос у Александры Ивановны окреп, налился былой чистотой и звонкостью. Чернышев повел с басовым раскатом:
Ты вахту не смеешь, не должен бросать…
Тут и Надя встрепенулась, вскинулась и высоким своим голосом ввысь устремилась.
И уж так слаженно довели песню до конца, что хоть снова заводи:
Напрасно старушка ждет сына домой.
Ей скажут — она зарыдает.
А волны бегут от винта за кормой,
И след их вдали пропадает…
Ну вот, спели. Надя низко голову наклонила, почти в скатерть уткнулась, плечи у нее дрогнули. А у Александры Ивановны разгладилась мучительная складочка на переносье. Тихо смеется Александра Ивановна — удавшейся песне, чему-то далекому в своей жизни смеется. Глаза у нее влажные, щеки пылают…
— Еще давайте! — кричит Чернышев. — Хорошо у нас идет, что твой ансамбль песни и пляски!
Выпрямилась Александра Ивановна, руки за голову закинула к тугому узлу волос и, набрав полную грудь воздуху, выплеснула с молодым задором:
Ты, моря-ак, красив сам собою,
Тебе от ро-оду двадцать лет…
Мужчины рявкнули:
Па-алюби меня, моряк, душою…
Ах, не дали песню допеть. Стук в дверь — и входит Лиза, а за ней ухмыляющийся Шумихин:
— На весь Кронштадт гуляете, молодцы!
Чернышев, вскочив, распахивает объятия:
— Здрасьте вам, дор-рогие гости!
Лиза уклоняется от объятия. Она принарядилась, морское сбросила — вишневое шелковое платье облегает ее статную фигуру, туго обтягивает большую грудь. Надя кинулась к ней:
— Теть Лиза! Сто лет тебя не видела.
— Так ведь мы из моря не вылазим. — Лиза целует Надю. — Помню твой день, племяшечка. Возьми вот, тут масло, пачка чаю. Паек сильно сбавили, а то бы…
— А это — мечта поэта. — Шумихин со стуком ставит на стол бутылку темного стекла. — Кто хочет — разбавляй, а мне так наливай.
А Лиза гладит всхлипывающую Надю по русой голове:
— Хорошая ты моя. Сто лет не видались, да ведь я знаю, что случилось… Нас тогда, двадцать третьего, тоже чуть не прихватило. А мы-то по уши были набиты снарядами да зарядами, уж не знаю, как до форта «П» дошли. На порохе живем… Ты поплачь, поплачь. Надо плакать, а не в себе держать.
— На порохе живем, а капусту жуем, — вставил Шумихин, хрустя капустой.
Он налил в рюмки спирту, мужчины выпили, Лиза тоже, не кривясь, вытянула из рюмки спирт, только слезы на глазах выступили.
— Лизавета-то у нас, а? — засмеялся Чернышев. — Чистый моряк. Правильно Шумихин при себе на барже тебя держит.
— Давно бы надо, — заметила Александра Ивановна, глядя как бы куда-то вдаль.
— Скучно на берегу, — скользнув по сестре взглядом, говорит Лиза. — Скучно. В море лучше. Простору больше.
— В море тоже не больно много стало простору, — говорит Чернышев, подкручивая патефон. — Твою любимую, Надюша, поставлю.
«Руки, вы словно две большие птицы», — поплыл из-под патефонной иглы задушевный голос Шульженко.
Никак не доберется Чернышев до дока Трех эсминцев. С утра пораньше отправился на «Марат», куда для аварийной работы был брошен Речкалов с частью своей бригады. Работа там была — ужас. Резать скрученный металл, заваривать пробоины, бетонировать переборки. Потом поспешил Чернышев на завод и как раз угодил под очередной артобстрел, с полчасика проторчал в щели, каких много теперь отрыто на Морзаводе. А вылез оттуда — увидел дымную шапку над медницкой мастерской, крики услышал — и пустился бежать, чуя недоброе. Прибежал, как раз когда вынесли на носилках Никитина, старого друга и тезку.
С этим Никитиным история вышла. Делал он медницкую работу на ледоколе «Тазуя», и тут срочно угнали ледокол в море на боевое задание. Пошел и Никитин Василий, чтоб закончить работу на ходу. На Большом рейде попала «Тазуя» под бомбежку, и видели на мостике, как врезалась одна бомба в ледокол, но не взорвалась. Вот ведь как бывает: влетела бомба прямо в дымовую трубу. Кочегары увидели ее, лежащую в прогаре на колосниках. Вот-вот могли дотянуться до нее языки огня из топки. Конечно, сразу сообщили на мостик, и команде было велено немедленно покинуть ледокол. Только отплыли — кто в шлюпках, кто так, — как ахнул взрыв. «Тазуя» затонула. А Никитин вернулся на завод. Повезло ему тогда. А теперь вот прихватил шальной снаряд, и несут Никитина на носилках с окровавленной головой. Ну, может, выживет. Мужик крепкий…
Чернышев огибает свежевырытую траншею, в которую водопроводчики укладывают трубы. От бомбежек сильно пострадали магистрали городской водокачки, и теперь приходится налаживать свое, заводское питание водой. Куда ни кинь, всюду клин. В двадцать втором и то не было на заводе такого разору.
Зайдя к себе в цех, Чернышев поднимается по гулкой чугунной лестнице и приоткрывает дверь кабинета начальника:
— Здрасьте, Алексей Михайлыч.
Начальник цеха, инженер-капитан второго ранга Киселев, стоит в шинели и фуражке у двери. Он делает Чернышеву знак помолчать. А, понятно, утреннюю сводку передают. Ну, послушаем.
— В течение ночей на четырнадцатое и пятнадцатое октября, — хрипит репродуктор, — положение на западном направлении фронта ухудшилось. Немецко-фашистские войска бросили против наших частей большое количество танков, мотопехоты и на одном участке прорвали нашу оборону…
Чернышев качает головой:
— На Москву наступают…
С минут у начальник цеха слушает сводку. Веко левого глаза у него подергивается — этот тик появился после таллинского перехода, после того как разбомбили в море «Виронию» — транспорт, на котором шел Киселев, — и он несколько часов, до темноты, плавал в холодной воде, вцепившись в толстый брус, распорку с ростов.