Кронштадт — страница 38 из 109

не понимаете еще, какая это сложная вещь. И ответственная. Простые вопросы не всегда просты. А вот гражданку в себе вытравить вам придется. Понятно, нет? С подчиненным личным составом — строго по уставу. Хорошую службу поощрять, с нерадивых взыскивать. А не разводить либерализм, как с Бурмистровым и Гольцевым. Вы же и наплачетесь сами с либерализмом этим…»

Долгий был разговор и неприятный. Вышел Иноземцев из комиссарской каюты с томиком Корабельного устава. Ломило его всего. Зашел к Уманскому, тот ему градусник сунул под мышку, натолок белого стрептоциду и велел втянуть в ноздри. Теперь, за завтраком, вроде бы лучше себя чувствовал Иноземцев.

Из разговора за столом он уловил, что сухопутная команда пойдет через Ленинград.

— Владимир Семеныч, — обращается он к Толоконникову, — ты бы не смог в Ленинграде зайти по одному адресу?

— Вряд ли успею, — отвечает тот, отодвигая пустой стакан. — Времени у нас не будет.

— На всякий случай давайте адрес, — говорит Балыкин. — Это родители?

— Нет. — Иноземцев вырывает из блокнота листок, быстро пишет записку. — Родители эвакуировались… Вот, товарищ комиссар. Если не затруднит вас…

— Не в трудности дело. — Балыкин берет сложенный листок, читает адрес: — Добролюбова шесть, общежитие ЛГУ. Комната сорок четыре. Мельниковой Людмиле. Ладно, зайдем, если будет время. Ну что ж, чаю попили, давайте прощаться.

— Уходящие, вы почему хлеб не доели? — кивает Козырев на хлебницу, в которой лежат три черных ломтя. — Давайте, давайте, заправьтесь перед долгой дорогой. До Лисьего Носа ведь пешочком по льду? Доедайте, чаю еще выпейте. Есть еще сахар у тебя, Помилуйко? — обращается он к вестовому в белой курточке.

— Нет, товарищ командир. На вечерний чай только осталось, что по норме…

— Давай сюда всю норму. Мы с штурманом, фельдшером и механиком вечером так пьем. Мы даем прощальный бал уходящему сухопутному войску.

Расторопный вестовой кладет перед Балыкиным, Толоконниковым и Галкиным по три кусочка пиленого сахара. И они наливают себе еще чаю и молча пьют, заедая черным хлебом, липнущим к пальцам.

Балыкин слегка причмокивает при каждом глотке и смотрит на карту, как бы пытаясь на ней разглядеть свой будущий путь по снегам войны.

Длинное лицо Толоконникова, как всегда, бесстрастно. О чем он думает? Наверное, о службе, по прихоти которой он, флотский командир, сегодня уйдет воевать на сухопутье. Ведь служба всегда остается службой, куда бы ни бросила тебя война.

Вот о чем думает Толоконников — о Медыни, маленьком городке в Калужской области. В сводках среди освобожденных населенных пунктов Медынь пока не появилась. Как там батя, как мать и сестры? В последнем письме, написанном еще до начала немецкого октябрьского наступления на Москву, мать писала, что батя пошел в ополчение. В его-то годы! С простреленным в 20-м под Казатином легким! Беспокойно на душе у Толоконникова. Может быть (думает он), удастся в Питере повидаться с Федором. Где-то за мостом лейтенанта Шмидта стоит у набережной Невы его «щука»…

Галкин пьет чай вприкуску, намереваясь съесть лишь один свой кусочек сахару, а два — сунуть в карман. Его худое лицо озабоченно. Еще вчера было неясно, кто уйдет на сухопутье — он или штурман. Но под вечер из штаба сообщили, что на весь период зимнего судоремонта Слюсарю приказано исполнять обязанности дивизионного штурмана, — и, значит, на сухопутье пойдет он, Галкин. Теперь он был озабочен перчатками. На последнем переходе с Ханко умудрился Галкин при постановке трала уронить за борт одну перчатку. А выписать со склада новую пару не успел. Что теперь делать? Вечно ему не везет…


В кубрике тоже пьют чай. Клинышкин сунул палец в кружку, потом подул на него:

— Ух, хорошо, горячий!

Мичман Анастасьев качает головой:

— Непутевый ты, Алексей. Хоть бы к тому по-сурьезному отнесся, что на сухопутный фронт полкоманды уходит.

— Так ведь и я ухожу, товарищ мичман.

— В море ты у меня на глазах, а там… Учти, на сухопутье некому будет за тобой присматривать, так что смотри… не завихряйся.

— Спасибо, Иван Никитич, за вашу неотъемлемую заботу, — прихлебывает чай Клинышкин. — Я, конечно, учту. А вы тут, прошу вас, за Митей Бидратым присматривайте.

— Бидратый, в пример тебе, человек спокойный.

— Это верно, Иван Никитич. Только болезненный. Смотрите, как разнесло ему личность.

Бидратый, с выпуклым флюсом на одной щеке, хмуро допивает чай с ломтем хлеба, густо посыпанным солью.

— У человека зубы болят, с этого смех не делают, Клинышкин, — наставительно говорит Анастасьев.

— А я не смеюсь. Мне во как жаль с другом дорогим расставаться. — Клинышкин проводит пальцем по горлу. — Сколько мы с Митрием мин затралили, это ж ужасное дело…

— Сухофрукты в компоте тралить — вот на что вы мастера, — подает голос боцман Кобыльский.

Сигнальщик Плахоткин прыснул, чуть не подавился. Клинышкин колотит его по худой спине.


— Еще вот что скажу на прощание, — говорит Балыкин, зайдя после чая в каюту к командиру. — То, что на партсобрании обсуждается, нельзя беспартийным рассказывать.

— Как это нельзя? — Козырев удивленно поднял бровь. — Мы же для того и собираемся, чтоб определить…

— Только в части касающейся, — прервал его Балыкин. — Меж собой мы можем открыто о недостатках говорить и критиковать друг друга, а к личному составу должны идти с единым решением. Ставить задачи. Личный состав должен знать только в части, его касающейся. Иначе будет подрыв авторитета.

— Ну, я не оповещал личный состав о том, что мы на партсобрании…

— Не оповещал, хорошо. А откуда Иноземцев узнал, что мы его критиковали?

— От меня узнал, — сказал Козырев. Он стоял, готовый к выходу на верхнюю палубу, в шинели и шапке. И Балыкин тоже стоял, готовый к походу, с вещмешком за спиной, с наганом в кобуре, свисающей на ремешках с пояса. — Команду не оповещал, — повторил Козырев, — а с Иноземцевым говорил после собрания.

— Не надо было.

— Как это — не надо? Командир корабля узнает, что командир бэ-че подсчитывает мили отступления, и должен промолчать? И между прочим, почему ты мне раньше не сказал? Приберегал факт к собранию?

— Такой привычки, к твоему сведению, не имею, — сердито отрезал Балыкин. — Просто сам узнал об этом накануне собрания.

— У тебя сведения точные? Иноземцев категорически отрицает. Тюриков спросил у него, сколько миль до Кронштадта, Иноземцев ответил. Так, по его словам, было.

— Пусть так. Я бы не придал значения единичному факту. Но добавь к нему другие высказывания Иноземцева, и тогда факт по-другому смотрится. Не безобидный он выходит.

— Не знаю, не знаю… Любой факт означает лишь то, что означает.

— Факты надо обобщать, командир. А насчет точности моих сведений — таких вопросов попрошу не задавать. На то и поставлен я комиссаром, чтоб знать настроения экипажа.

В дверь постучали. Просунулась голова боцмана.

— Товарищ командир, команда построена по вашему приказанию.

— Добро. Иду. — Козырев расправил шинель под тугим ремнем. — Ладно, Николай Иванович, не будем препираться. Вернешься — договорим.

Метет метель в этот ранний утренний час. На юте тральщика, заносимого снегом, Козырев прощается с частью команды, уходящей на сухопутный фронт. Он обходит строй, каждому пожимает руку:

— Возвращайтесь с победой, моряки…

— Возвращайтесь, Серафим Петрович, — пожимает он руку лейтенанту Галкину.

— Спасибо, товарищ командир, — отвечает тот, принужденно улыбаясь. — Я очень… Прошу меня понять…

— Понимаю, Галкин. Где ваша вторая перчатка?

— Я потерял…

— Ох, Галкин, Галкин, — качает головой Козырев. И, сняв свои кожаные, протягивает лейтенанту: — Дер жите.

— Нет, нет, товарищ командир. Не возьму…

— Ну, без лишних слов! Вернетесь — отдадите. А у меня старые есть, обойдусь. Счастливо, Владимир Семенович, — пожимает Козырев руку Толоконникову. — Возвращайтесь.

— Постараюсь, Андрей Константинович, — хладнокровно отвечает тот.

— Ну, Николай Иванович, — стискивает Козырев руку Балыкина. — Если что у нас с тобой было не так, то… мы это еще исправим. Возвращайся.

— Вернусь, командир, — говорит Балыкин. — Мы еще поплаваем с тобой.


Метель, метель.

Длинные белые плети стегают кронштадтские улицы. Блокадный январский снег заносит воронки и тротиловые ожоги, забивает амбразуры уличных баррикад. В этот ранний, еще далекий от рассвета час идут по сугробам, идут сквозь метель, вдоль ослепших домов мастеровые люди Кронштадта.

Бредет, сгорбившись, человек в ушанке и ватнике, тащит за собой салазки с инструментом. Это, наверное, мастер по ремонту артсистем. Идти ему далеко — в Купеческую гавань, там нужно срочно отремонтировать сотку — стомиллиметровое орудие.

Жмурясь от встречного ветра и снега, идет Речкалов в плохоньком своем пальто.

С трудом передвигая опухшие ноги, опираясь на руку дочери, идет мастер Чернышев. Надя теперь не бежит, не спешит, как прежде, — медленно шагает рядом с отцом, и лицо у нее будто каменное.

А вот — мальчишки, недавние учащиеся судостроительного ремесленного училища, а ныне рабочие-корпусники. Эти идут тесной гурьбой, руки в карманах, у одного погасший окурок прилип к губе, у другого — сунута книга за борт ватника.

Идут кронштадтцы на работу — черные медленные фигуры на белом фоне метели. Их пошатывает от голода, от холода, от лютой усталости. Кто-то упал в снег. Его поднимают. Идут дальше.

Метет пурга, занося следы трудного утреннего шествия, как занесла воронки от бомб и снарядов.

Пустеют улицы.

Глухо сквозь дикий посвист метели доносится из гаваней перезвон склянок. Четыре двойных удара — восемь часов. Начало еще одного рабочего дня.


Листы обшивки везли со склада на санках. Двое тянули, двое толкали сзади, упершись в ледяные края толстого пакета стальных листов. Уж мало оставалось до ворот цеха — и тут Коньков сдал, повалился в снег. Чернышев, шедший рядом с санями, подхватил Конькова под мышки.