Так Кронштадтская крепость плотно прикрыла Ленинград с запада, со стороны замерзшего залива.
Не только оружием помогал Кронштадт Ленинграду. Из своих запасов флот передал Ленфронту часть продовольствия. Этих запасов, конечно, не могло хватить, чтобы предотвратить страшный голод первой блокадной зимы. И все же три тысячи двести тонн продуктов — муки, сахара, жиров, — переданных продовольственным отделом флота населению, помогли кому-то не умереть с голоду.
Из ворот корпусного цеха вышли Козырев и Иноземцев. Только что был у них крупный разговор с начальником цеха, и Козырев еще не остыл. У него ломаются спички, когда он пытается закурить, поворотясь спиной к ледяному ветру.
Он быстро идет по скользкой тропинке меж сугробов. Уши его шапки не опущены, и Иноземцев с уважением поглядывает на своего морозоустойчивого командира. Сам-то он так плотно стянул челюсть тесемками шапки, что зубам больно.
— У всех механики как механики, — ворчит Козырев, смешивая папиросный дым с паром собственного дыхания. — Пробивают ремонт, достают запчасти, даже зажигалки наловчились делать. А у меня механик — красная девица.
— Что вы сказали? — не расслышал Иноземцев. — Кто у вас механик?
— Есть тут один типчик, — сердито повышает голос Козырев. — Ему мозги крутят, а он покорно соглашается. С вашим соглашательством, товарищ бэ-че-пять, мы так и вступим в новую кампанию с течью в тральном трюме.
Иноземцев огорчается, услышав это.
— Мне мозги не крутят, товарищ командир, — говорит он, с усилием шевеля нижней челюстью. — Мне начальник цеха объясняет, как трудно с рабочими руками, и я вынужден войти в его положение.
— Не надо входить в его положение! Он обязан в наше положение входить, на то и поставлен. Вы бы еще месяц ходили, а он бы вам все объяснял.
— Я не умею брать за горло.
— Надо уметь! — Козырев, оглянувшись, бросил гневный взгляд на незадачливого механика. — Слышали, как я с ним разговаривал?
— Как не слышать? На весь Кронштадт было слышно… Я на людей кричать не могу, и уж тем более на пожилых… старших по званию…
— Проявлять твердость — не значит кричать, механик. Ясно?
— Ясно, товарищ командир. Я подам вам рапо́рт. Пусть пришлют другого механика.
— Никаких рапортов не приму!
Перейдя мостик, они сворачивают влево, к южной стенке. Сузив глаза от встречного ветра, Иноземцев идет за командиром, с печалью думая о своем нескладном, не подходящем для военно-морской службы характере. Закалиться бы надо… горло, что ли, на ком-нибудь попробовать…
Додумать грустную мысль, однако, он не успел.
Захлопали торопливо выстрелы на Южном берегу, и вмиг ледяной воздух наполнился свистом, тугими толчками взрывов. Это — один из бешеных огневых налетов, которых много было в ту зиму. Морзаводу всегда перепадало — вот и сейчас рвутся снаряды по всей его территории.
Кто-то шедший навстречу метнулся к стене механического цеха, упал, прикрыв голову рукой в белой варежке. Козырев с Иноземцевым тоже повалились в хрустнувшие сугробы. Где-то тут щель, метрах в десяти (подумал Иноземцев). Черт, всюду их понарыта тьма, а прихватит вечно где-то в стороне… добежать не успеешь…
Гнусно несет тротиловой вонью. Уши заложены.
Ага, ударили наши. Крепостная артиллерия вступила. Ну, ну, влепите им покрепче, родимые…
Все. Тишина. Заткнули немцу пасть.
Они встают, отряхивают шинели.
— Опять бронепоезд стрелял, — слышит Иноземцев как бы издалека напористый голос Козырева. — Судя по скорострельности.
В рассеивающемся дыму, изодранном порывами ветра, они продолжают свой путь.
— Вставай, молодец, — говорит Козырев человеку, который шел навстречу и залег при первом выстреле у стены. — Слышишь? Отбой.
«Молодец» медленно становится на колени, медленно стряхивает белой варежкой снег с бровей.
— Надя! — узнает Козырев.
Он помогает ей подняться.
— Я только на днях узнал, — говорит он, крепко держа Надю под руку и чувствуя, что она упадет, если отпустить. — В цеху сказали… Очень вам сочувствую, Надя.
Она стоит, опустив глаза. Лицо ее кажется прозрачным. Вся она поверх пальто обмотана огромным темно-серым платком. Пристально посмотрев, Козырев говорит:
— А ну-ка пойдемте с нами.
Все так же крепко держа за руку, он ведет Надю к южной стенке, у которой, зажатый льдом, стоит «Гюйс». Надя идет послушно, глаз не поднимая от натоптанной тропинки. Ноги в небольших бурых валенках переступают медленно, будто по одной лишь привычке ходить. И только у корабельной сходни она вдруг, спохватившись, останавливается, вскидывает на Козырева вопрошающий взгляд.
— Зачем? — шевельнулись ее окаменевшие, горем скованные губы.
— Идемте, идемте.
Прямиком в кают-компанию ведет Козырев Надю. Там уже сидят и в ожидании обеда играют в шашки штурман Слюсарь и мичман Анастасьев. Штурман хищно смотрит на доску, с пушечным стуком передвигает шашки.
— Еще сортирчик получи, Иван Никитич, — ласково говорит он и, оглянувшись на вошедших, странно перекосив черные брови, произносит утробным голосом: — Пардон.
Козырев, потира я ладонями пламенеющие уши, велит Наде сесть рядом с собой, коротко бросает удивленному вестовому:
— Еще один прибор, Помилуйко.
Надя сидит, не поднимая глаз. Вестовой ставит перед ней тарелку, кладет ложку. Приносит бачок с супом, и сам Козырев, при полном молчании, разливает суп по тарелкам.
— Родная чечевица, кронштадтская царица. — Иноземцев принимается за еду. — Никогда я ее раньше не ел, даже не видел. А теперь дня не могу без нее, сердешной, прожить.
— Вы ешьте. — Козырев кладет перед Надей ломтик хлеба. — Ешьте, я вам приказываю.
Выпростав голову из-под платка, низко склонившись над тарелкой с дымящейся темно-коричневой жидкостью, Надя начинает есть.
— Иван Никитич, — обращается Козырев к Анастасьеву, — подготовьте тральный трюм к ремонту. В среду начнут. Если начнут, конечно.
— У меня, товарищ командир, все давно готово.
Стучат ложки об тарелки в тишине кают-компании. С верхней палубы доносятся голоса и смех.
— Кажется, почту принесли. — Иноземцев замер с ложкой у рта, прислушивается. — Узнайте, Помилуйко, нет ли мне писем.
— Жаден ты до писем, механикус, — говорит Слюсарь. — Каждый день почти получаешь, а все тебе мало.
— Где же — каждый день? От матери с сестрой уже месяц как ничего нет, из Ленинграда тоже…
— Мне из Ростова уже год не пишут друзья-одно котельники, а я, как видишь, не нервничаю. И ты береги нервы.
— Однокотельники? — спрашивает Иноземцев. — Что это, Гриша?
— У одного котла грелись, когда беспризорничали. Вот кончится война, я их, у́рок нехороших, разыщу — получат они мордой о бурдюр.
— Мордой обо что?
— Неразвитый ты какой-то. Бордюр — это край тротуара, к твоему сведению. В Ростове, когда дрались, всегда старались противника приложить «мордой о бурдюр» — уж так называлось это.
Козырев бросает ложку в пустую тарелку и сдержанно говорит:
— У нас штурман всегда интересно рассказывает.
— Стараюсь, товарищ командир, — дерзко парирует тот. — Кто-то ведь должен быть душой кают-компании.
Надя доела суп и хлеб и порывисто поднялась:
— Я пойду… Спасибо…
— Постойте, второе еще, — говорит Козырев, но девушка уже выскользнула из кают-компании. Он выходит за ней.
Штурман, усмехаясь одной щекой, спрашивает:
— Как это понимать, механикус?
— Надо понимать так, что ты до смерти напугал девушку своим жутким прошлым, — посмеивается Иноземцев. — А, спасибо, Помилуйко, — кивает он вестовому, положившему перед ним письмо.
На конверте — почерк матери, обратный адрес — город Киров. Наконец-то написали.
Козырев у сходни говорит Наде:
— Приходите запросто. Ясно? В двенадцать каждый день.
Она смотрит на него исподлобья:
— Опять приказ?
— Да. Приказ. Очень вас прошу.
Надя отводит взгляд. Она не знает, что ответить этому человеку с резкими чертами лица и пристальными светлыми глазами. Она даже не знает, как его зовут, — только фамилию помнит, потому что отец не раз говорил о нем… Надя поворачивается и сходит на стенку. Медленно идет прочь — маленькая, закутанная в платок фигурка под холодным небом января.
«…Таня простудилась еще в дороге, в вагоне было душно, без конца открывали и закрывали окна, страшно сквозило. Мне удалось стрептоцидом сбить ей температуру и довезти до Кирова в относительном порядке. Я тебе уже писала, как мы здесь устроились, я преподаю в пединституте, вернее, веду семинар на филфаке, и Танечка поступила на этот же факультет. Но учиться не хотела. Стала невероятно упряма. Без моего ведома пошла работать на машиностроительный завод „1-е Мая“, ее взяли учеником слесаря. Мои просьбы и требования не подействовали. Она упорно твердила, что сейчас не такое время, чтобы изучать литературу. Зима наступила очень суровая. Тане, с ее слабыми легкими, нельзя было ежедневно ездить так далеко в холодных трамваях. Она стала кашлять. Со скандалом я повела ее к врачу. У Тани определили воспаление легких и положили в больницу. Около месяца она пролежала. Вначале было улучшение, и я надеялась, что она идет на поправку. Вдруг ее состояние резко ухудшилось. Танечка сгорела в две недели. Моя телеграмма, как видно, до тебя не дошла. Пишу, стиснув зубы, все зажав в себе. Мне жить не хочется. Юрочка, береги себя. Ты один у меня остался…»
Танька, в это невозможно поверить!
Вот оно, твое последнее письмо из Кирова. Твой красивый ученический почерк. Ты описываешь комнату, в которой живешь с мамой, деревянный топчан, из которого беспрерывно сыплется труха, облезлый шкаф со скрипучей дверцей, открывающейся сама собой по ночам. Ты пишешь о соседях — о жене пожарного, которая оставила без присмотра примус и чуть не сожгла дом… О тете Клаве «с лицом, страшно похожим на лицо Амундсена», она отправила на фронт мужа и двоих сыновей, а сама с утра до ночи делает на заводе — что? Вид продукции военная цензура зачеркнула широкой черной полосой. Еще ты описываешь какую-то изумительную чугунную решетку городского сада…