Кронштадт — страница 45 из 109

— Само собой. Если бы питание по норме было, так кто бы сказал хоть слово, что посторонняя питается? Никто. Я тебе вот что скажу, Васильич, голод сильно человека меняет. Того же взять Бидратого. Служил не хуже других, старательный паренек. Из коллектива в плохую сторону не выделялся, верно? А голод повлиял. Или Бурмистрова взять твоего…

— Бурмистров и раньше нарушал. К выпивке имелось пристрастие.

— Это было, помню. А чтоб сачковать? Или вот как сейчас, болтать, понимаешь ли, недовольство?

— Раньше не слыхал.

— То-то! Голод повлиял, Васильич. От голода человек становится сам не свой. Насмотрелся я когда-то на Украине.

— Другие-то ребята держатся, Михал Давыдыч.

— Все держатся! А те, кто морально послабее, глядишь, и сорвутся. Ладно, я подумаю, что можно сделать. — Уманский взглянул на часы. — Пойду своих больных посмотрю. Вы тут, товарищи, после работы приберите, чтоб чисто было.

Он вышел из кают-компании. Фарафонов докурил самокрутку, шумно вздохнул.

— Пойду, товарищ лейтенант, если вам не нужен.

Иноземцев поднял голову от боевого листка, спросил:

— Вы всегда обо всем докладываете, что в бэ-че делается?

У Фарафонова лицо потемнело.

— Что вы хотите сказать, товарищ лейтенант?

— Ничего… — Иноземцеву стало неловко. Черт знает, почему с языка такое слетело. — Просто услышал, как вы… Впрочем, можете не отвечать.

— Могу и ответить. Ничего тут нет такого… О настроениях личного состава и комиссар, и парторг должны знать. Чтоб правильно руководить, так? А к личному составу я ближе стою. И как секретарь комсомола их информирую. Ничего тут нет такого, потому что — только факты. Только правду.

Иноземцев обмакнул кисточку, набрал красной краски, начал выводить заголовок фарафоновской заметки: «Своими силами». Только правду (думал он). Только факты… Ну да, Тюриков спросил, сколько миль до Кронштадта, я ответил. Факт? Факт. Фарафонов так и доложил: имеется факт. Но вот странное дело: получилось из этого факта, что я подсчитывал мили отступления… что я такой-сякой, весь из себя нехороший… Странно, что люди не всегда понимают друг друга… Подозревают то, чего нет и в помине…

— Я вас не задерживаю, товарищ Фарафонов, — сказал он.


После утреннего обхода корабля Козырев вошел к себе в каюту. Только что он накричал на Иноземцева — за то, что не проявляет настойчивости в ремонте трального трюма, — и отправил его на Морзавод с приказанием без сварщиков не возвращаться. Теперь, приостыв, Козырев с огорчением подумал о своей вспышке. Напрасно позволил себе раскричаться… Надо научиться обуздывать себя…

В дверь постучали, вошел Уманский. Он доложил о состоянии здоровья личного состава. Появились признаки цинги. У минера Бидратого кровоточат десны. У мотористов Тюрикова и Зайченкова — сыпь, упадок сил…

— Цинга? — удивился Козырев. — Болезнь арктических путешественников — у нас на корабле?

— Это, Андрей Константинович, болезнь недоедания. Нехватки витаминов.

— Да, да, понятно… А какие есть средства от цинги? Ложечная трава?

— Не знаю, что это такое. Средство — витамин цэ. Флагврач ОВРа говорил на совещании, что санупр готовит выдачу порошков витамина цэ по всему флоту. А пока что хвойный настой рекомендуется. Конечно, госпитализация ослабевших.

— Нам ослабевать нельзя, — сказал Козырев, подумав о том, что у него второй день поламывает ноги. — Никак нельзя, Михал Давыдыч. Уж вы постарайтесь, доктор, чтоб люди у нас не выходили из строя. И этот хвойный настой — так вы сказали? — принесите мне тоже.

— У вас есть жалобы? — насторожился Уманский.

— Жалоб нет. Просто хочу посмотреть, что это за штука такая.

— Симптомы вот какие: ломота, сыпь, рыхлость десен…

— Симптомов у меня нет.

Помолчали. В иллюминатор била сухим снегом пурга. Слабо потрескивало в грелке парового отопления.

Козырев раскрыл папку с бумагами:

— У вас еще вопросы ко мне, Михал Давыдыч?

Уманский решительно придвинулся к нему на стуле:

— Есть один. Скрывать не имею права. Как коммунист и парторг. Андрей Константинович, среди личного состава есть недовольство приходами к вам девушки. Чернышевой этой…

Козырев в упор посмотрел на него, резко ответил:

— Это мое личное дело. Так и скажите недовольным.

— Они не в том смысле… — У Уманского лоб вспотел, хотя в каюте было холодновато. — Недовольство в смысле подозрения траты продовольствия.

— Команда считает, что я ее объедаю? — Козырев встал, желваки туго обозначились у него под бледной кожей.

— Ну, не так… — Уманский тоже поднялся. — Таких разговоров не слышал. Но некоторые высказываются, что от их пайка урывают…

— Разъясните этим некоторым, — отчеканил Козырев, — что единственный человек на корабле, урывающий от пайка, это я. Повторяю: урывается только от моего пайка. Понятно вам?

— Нет. Я обязан вам прямо сказать: нежелательно. Не только во избежание недовольства. Нежелательно и недопустимо, чтоб вы отдавали часть пайка, свое здоровье подрывали.

— Вы, товарищ Уманский, обязаны заботиться о здоровье команды. А о своем я позабочусь сам.

Уманский твердо выдержал немигающий взгляд Козырева:

— Вот что, товарищ командир. Приказывать вам я права не имею. Но согласиться в отношении вашего урывания пайка — не могу. Не могу допустить, чтоб вы довели себя до дистрофии. Буду вынужден доложить в политотделе.

— А я не допущу вмешательства в мои личные дела, — сказал Козырев. — Так и доложите.


Весь ноябрь и декабрь Речкалов со своей бригадой работал на «Марате». Огромное тело линкора нужно было загерметизировать там, где немецкие бомбы разрушили носовую часть. С помощью маратовцев Речкалов и его рабочие резали рваный металл, сваривали, бетонировали. Одних только бетонных переборок поставили свыше полусотни. В ледяном холоде междудонных отсеков железо обжигало Речкалову руки. Два рабочих дня он варил переборку, повиснув вниз головой в тесной шахте. Что-то у него после этого висения случилось с глазами — плавали белесые пятна, мешая смотреть, — но потом прошло.

Все проходит, прошло и это: отгородили уцелевшее тело линкора от сентябрьской беды. Откачали из отсеков воду. Не больно красив обрубок, но зато не потонет теперь. Третья и четвертая башни целехоньки, вон как дали фрицу прикурить на льду под Петергофом в ту ноябрьскую ночь. А вторую башню взялись восстанавливать мастера по артсистемам. Верхнюю палубу «Марата» застилают гранитными плитами, снятыми со стенки Усть-Рогатки. И будет теперь не линкор, бороздящий, как говорится, моря, а плавучий форт. Так-то.

Иногда заходит Речкалов к Чернышевым и всякий раз то связку дров принесет, то ведро угля, а то и ломоть хлеба. Черного блокадного хлеба, в котором, говорят, не столько муки, сколько отрубей, жмыха и еще чего-то непонятного. У Чернышевых сидит он недолго, да и не сидит, а что-нибудь делает по хозяйству — всегда найдется работа в доме, где нет мужика. Дров наколоть, колено трубы от набившейся сажи почистить, на чердак слазить посмотреть, почему в углу потолок отсырел. Потом сядет, опустив усталые руки между колен, выслушает благодарные слова Александры Ивановны, а когда иссякнет недолгий разговор, возьмется за шапку — пора, скоро комендантский час. Однажды сказала Александра Ивановна:

— Гляжу на тебя, Речкалов, и вижу — как раз впору будет пиджак Василья Ермолаича. На-ка, возьми.

Из шкафа достала, протянула пиджачок, хорошо Речкалову знакомый: в нем тонул Чернышев, когда из Таллина шли. Цвета неопределенно-темного, потертый, но еще крепкий пиджак, при всех пуговицах.

— Там в карманах было порвано, так я зашила, — сказала Александра Ивановна, стоя перед ним с пиджаком в руке. — Возьми, не упрямься. Нам-то ведь не нужен.

— Нет, — сказал он. — Спасибо вам. Пойду.

А в другой раз пришел — не было Александры Ивановны дома, в вечернюю смену она работала (опять пошла на Морской завод!). Надя, закутанная в платок, впустила его в комнату. В руках у нее были кресало и патрон с трутом — блокадный инструмент добывания огня.

— Никак не могу высечь, — сказала она.

— Смотри, как надо. — Речкалов взял кресало, в два удара высек искру, раздул трут. — Понятно?

— Я так и делаю, но не получается.

Надя села на диван, зябко горбясь. Молча смотрела, как Речкалов разжигал камелек. Потом он подошел к занавешенному окну, проверил, хорошо ли держится в щелях замазка, которую он положил на прошлой неделе. Замазка держалась. Искоса посмотрел на освещенный огнем камелька Надин профиль, сказал:

— Я на кухне чурбачок положил — сейчас наколоть?

Она не ответила — будто не услышала вопроса.

Кажется, и не заметила, когда Речкалов ушел.

Потом, уже в январе, свалились с ног сразу четверо из речкаловской бригады, и пришлось ему одному идти делать сварочную работу на базовый тральщик «Гюйс». Он знал от начальника цеха: очень настырный командир на этом БТЩ, за своей пустяковой дефектной ведомостью не хочет видеть, какой мучительный нынче зимний судоремонт.

В тесном тральном трюме варил Речкалов переборку. В помощь ему дали краснофлотца с распухшей щекой, увальня этакого, — делать, что велят. Поднять, подержать, баллон перенести. А он туда же — норовит давать указания.

— Здесь еще варить надо, — показывает Бидратый, светя лампой-переноской.

Речкалов пропустил это мимо ушей. Слова зря тратить — время попусту терять, так когда-то дед-лесник говорил.

Сдвинув щиток наверх, Речкалов осмотрел свежий шов.

— Вам на заводе сколько хлеба полагается? — спросил Бидратый.

Тоже навязался, болтун.

— Двести пятьдесят. — Речкалов принялся менять электрод.

— А нам триста. Тоже мало… — Бидратый поскреб опухшую щеку. — Кому как, а мне не хватает. Самим не хватает, а тут еще командир наш… бабу прикармливать стал, к себе в каюту водить. Дела-а…

Мели, Емеля, твоя неделя. Речкалов опустил щиток. Снова брызнула сварка белым огнем. Бидратый отвернулся, зажмурясь.