Спустя два дня после этого разговора жизнь перевернула война. Потом послали Речкалова с Чернышевым в командировку в Таллин. По возвращении, с августа по сей день, Речкалов Зинаиду почти не видел.
«Истукан деревенский…» Неприятным стуком отдавались в памяти эти слова.
«Деревенский» — это словечко у Зинки от папаши. Был Кузьма Лукич Перфильев коренным кронштадтцем, из солдатских детей, и вывел он из своей жизни твердое убеждение, что все беды Кронштадта — из-за наплыва деревенских. Сильным умом Кузьма Лукич и в молодости не отличался, зато брал физической силой, водолазом был превосходным, гремел на весь Эпрон. Но с той поры, как его жена в мае месяце уехала проведать больную мать в Витебск — уехала и сгинула без вести, — сдал Кузьма. И уж конечно, очень мучил его, человека крупного сложения, голод этой нескончаемой зимы. Стал Перфильев злым, несдержанным. Громоздкий и костлявый, придерживая ручищей кальсоны, шастал он по темному коридору в уборную и обратно, бухал кулаком в дверь Речкалова и материл его, сколько хотел: все равно тот не слышал, потому что домой приходил только ночевать.
Больше всех доставалось от Кузьмы другой соседке, Марье Никифоровне, занимавшей с мужем третью комнату в квартире. Когда-то Кузьма Лукич был в дружбе с мужем Марьи Никифоровны, тоже водолазом. Потом тот не то заболел, не то затосковал по теплу и решил покинуть холодный Кронштадт. Марья же Никифоровна не пожелала переезжать на юг, в Новороссийск, и они развелись. Кузьма порицал ее за это и уж вовсе не мог простить ей «измены», когда она вышла за минера-сверхсрочника.
Мичмана Анастасьева, нового мужа Марьи Никифоровны, он не задирал, да и почти не видел — редко тот бывал дома. Зато ей доставалось. Прошлым вечером слышал Речкалов, как они схлестнулись в коридоре. Вышла Марья Никифоровна на хриплую ругань Кузьмы, стала его стыдить, а тот: «Это тебе, Марья, со стыда гореть, что Афанасья на деревенскую Настасью поменяла». — «Не твое дело! — отрезала женщина. — Что Афанасий был, что ты — одним миром мазаны, горькие пьяницы». — «Это как? — задохнулся Кузьма от клокочущего в горле гнева. — Это — на героев подводного труда? Ах ты гнида!» — «Замолчи, или я милицию приведу! Герой! Иоанну Кронштадтскому в Андреевском соборе рясу целовал!» Больнее нельзя было ужалить Кузьму Перфильева, чем этим постыдным эпизодом биографии. Так ведь мальчишкой был без понятий… за богомольной матерью ходил… Да и кто тогда знал, в прежние-то времена, что Иоанн этот — не святой человек, как все говорили, а дурман трудового народа?..
«Тетка твоя подкурятина», — словами Михеича, стремянного князя Серебряного, подумал Речкалов о беспокойном соседе.
В дверь постучали — это был хорошо знакомый быстрый Зинаидин стук. Речкалов сказал:
— Войди.
Вошла — в желтой меховой безрукавке поверх синего платья, в фетровых ботиках, — быстрым взглядом окинула Речкалова, сидящего на койке, его босую опухшую ногу:
— Заболел, Коля?
— Нет. — Он принялся натягивать носок, поджимая большой палец, чтоб не вылез из дырки.
— Что тут вчера было, Коля? Чего отец с Марьей не поделили?
Зинаида вот уже два месяца как не жила дома. Говорила, что у подруги, но могла бы и не объяснять, и без того ясно.
— Ну, как всегда, — сказал Речкалов. Он сунул ногу в ботинок. — Ты бы повлияла на отца, чтоб не скандалил.
— Да разве я не говорила? Не просила? — Голос у Зинаиды плаксиво оборвался. — Как еще влиять? Он сам не свой. Лежит, ничего не слышит, только бубнит: «Я те покажу Иоанна». И ругается. Марья тоже могла бы полегче… Пойду. — У двери оглянулась: — Я заварила чай, и сахар есть, попьешь с нами?
— Нет.
— Ну, как хочешь.
Она ушла.
Коптилка выплюнула траурную бахрому копоти, что-то в ней затрещало. Надо бы заменить фитиль — не любил Речкалов беспорядка, — но руки не подымались.
Он сидел, уронив руки на жесткое ребро койки. Боль прибывала толчками. Нет, это толкалось, билось сердце. От постоянных ледяных прикосновений железа он весь промерз, сам стал будто из железа. Только билось, стучало в железные прутья ребер неутоленное сердце.
Но сверх обычной боли одиноких его вечеров была еще одна. Вот что: злые слова, сгоряча сказанные им голодному пацану, теперь отдавались болью.
Посмотрел на ходики — было еще около трех часов времени до комендантского часа. Речкалов еле натянул ботинок, зашнуровал флотским сыромятным ремешком. Хромая, подошел к ходикам, подтянул гирю. Приставил жесткую ладонь к коптилке, задул огонек.
Вечер был морозный и тихий, с темного неба смотрели на Кронштадт редкие звезды. Припадая на ногу, шел Речкалов по безлюдной улице Велещинского. По обе стороны протоптанной дорожки в рост человека стояли снежные стены. Речкалов подумал, что, упади он в такой сугроб, занесет его снегом, и никто не найдет до самой весны. Пока не растает.
Ленинская была пустынна, только по другой ее стороне медленно шел патруль. Мимо забитых досками, заложенных мешками с песком витрин Гостиного двора, мимо старых Татарских рядов шел Речкалов дальше в северную часть города. Строй краснофлотцев — черная змейка на белом фоне улицы — втягивался в один из корпусов Учебного отряда. Мороз хватал резко, жгуче, но Речкалов не то чтобы не чувствовал его, а, будучи постоянно на морозе, притерпелся. Больную ногу он ставил боком, косолапил — так было легче идти.
Вдоль улицы Восстания стояли темные одинаковые корпуса казарм — как рота, поднятая ночью по тревоге. Речкалов направился к Пятой Северной казарме, там было общежитие Морзавода, там раньше жил и он, пока не получил комнату на улице Зосимова. Никто не остановил его при входе. Впотьмах он нащупал ногой ступеньку, поднялся на второй этаж. Это он помнил — что пацаны с его участка жили на втором этаже, но в какой комнате — забыл. Давно не был. В длинном, как зимняя ночь, коридоре гулко отдавались его шаги по каменным плитам.
Он толкнул первую попавшуюся дверь:
— Есть кто живой?
Никто не отозвался. Не ощущалось и ночного духа спящих людей, но — чувствовал Речкалов, что комната не пуста. Зажег спичку. Половина или больше коек пустовали, на остальных лежали, точно, было видно, что лежали люди, укрывшись с головами, но ни одна голова не высунулась, никто не пошевелился. Речкалову стало не по себе. Он вышел, тихо притворив дверь. И сразу услышал голоса и шум, доносившиеся из следующей комнаты. Кто-то закричал истошно. Речкалов рванул дверь.
Опрокидывая стул, пытаясь удержаться судорожными руками, падал навзничь пацан в мятом пиджачке, к нему метнулся другой, с забинтованными пальцами, схватил в охапку, не дал упасть. Между коек стоял парень, только что нанесший удар, еще был сжат кулак, еще не сошло остервенелое выражение с длинного лица. Свет коптилки падал на это лицо, и Речкалов узнал Федотова из мешковской бригады. Ну да, вот и юркий Толстиков, он тянет Федотова за руку и быстро говорит ему что-то. Мятый пиджачок молча вырывался, но забинтованные пальцы держали крепко, ну да, это Агеев, у него руки поморожены. Парень, получивший удар, ожесточенно рвался к Федотову, — теперь Речкалов узнал в нем Мешкова. На худеньком лице застыла гримаса, из рассеченной губы змеилась тонкая струйка крови.
— Тихо! — крикнул Речкалов, встав между ними. — А ну, успокоиться! Мешков, тебе говорю.
Мешков вскинул на мастера ошалелый взгляд, он бурно дышал, разорванная на груди рубаха обнажила выпирающие ключицы.
— Что вы меня держите? — выкрикнул он, и голос его прервался сдержанным рыданием.
Он перестал рваться, поник, его отпустили, и, отворачиваясь от всех, Толя Мешков побрел к своей койке. Повалился лицом к стене.
— Вода есть? — спросил Речкалов.
Никто не ответил, но он сам увидел ведро в углу на табурете. Зачерпнув кружкой, смочил носовой платок и подошел к Мешкову:
— Повернись. Лицо вытру.
Только слабо дернул плечом Мешков. Речкалов по вернул его к себе и прижал мокрый платок к губе и подбородку:
— Держи.
Снова захромал на середину комнаты, покосился на Федотова, уже залезшего под одеяло, спросил:
— Что случилось?
Мальчишки молчали, посматривали на Речкалова с удивлением: откуда свалился? Агеев сказал хмуро:
— Мы, Николай Ефимыч, сами разберемся.
Уходи, дескать. Ну уж нет. Речкалов сел на стул, вытянув больную ногу:
— Давай, Агеев. Говори.
— А чё говорить? — заорал вдруг Агеев, в монгольских его глазках вскипело ожесточение. — Чо тут говорить? — Выкинул руку в сторону Федотова: — На работу плюнул, на всех плюнул, четвертый день лежмя лежит, только харчиться в столовку ходит… Толя к нему и с одного борта зайдет, и с другого… Чё там говорить? Набить ему морду, гаду вшивому!
— Стой, — сказал Речкалов. — Без драки!
Но его голос утонул в мгновенном взрыве выкриков и движений. Надвинулись, разъяренные, Толстикова и кого-то еще отшвырнули в сторону, и уже сорвал Агеев одеяло с Федотова, а тот по-волчьи смотрел, прижавшись к спинке койки, в грязных кальсонах и рваном свитере. Еще миг — и началась бы расправа…
По койкам, чуть не по головам кинулся Речкалов, забыв о больной ноге. Встал перед Агеевым, раскинув руки:
— Назад!
— Вы в наши дела не лезьте, — исподлобья смотрел Агеев.
— Назад, говорю! — Речкалов стоял, как скала. — Самосуда не допущу. — добавил он твердо и скомандовал по-военному: — Разойдись! — И повернулся к Федотову: — Почему на работу не выходишь? — Тот молчал, натягивая на себя одеяло и какое-то тряпье. — Тебя спрашиваю, Федотов. Ну? Ты болен?
— Голодный я! — зло глянул Федотов. — Голодный!
— А мы что, сытые? Что ж, нам всем теперь по койкам и ждать, когда со жратвой станет лучше? А судоремонт как?
— А мне-то что! Сначала накормите, потом работать пойду.
— Во как! — не сразу нашелся Речкалов, что ответить. — Да блокада же, дурья твоя голова! Блокада, понимаешь ты это?
Но это слово, внезапно вошедшее в жизнь и для него исполненное грозного смысла, для Федотова, как видно, ничего не значило. Даже отвечать Федотов не стал. Сунул руку за пазуху, заскреб.