Кронштадт — страница 54 из 109

— Лед у вас хреновый, потому и растянулись. По такому льду не пешком, а вплавь. Дай-кось прикурить, отец.

— Хромой цыган тебе отец. А я — младший сержант Бычков.

— Младший? — притворно удивился Клинышкин. — А я-то думал, вы в старших который год ходите.

— Горазды вы травить, моряки. А своих спичек не имеете.

— Так промокли же. Дай огоньку, сержант.

— Да, мокрота. Весна подступает. — Бычков дал прикурить Клинышкину. — Где воевали-то? За Дубровкой?

— Войбокала — слыхал про такой населенный пункт?

— Места знакомые. Я на Волховстрое работал.

— Ну, значит, радуйся, сержант Бычков, сохранили мы твои болота.

— Спасибочко. А мы тут лед стерегли, чтоб ты до своего любимого Кракова добрался. Выходит, квиты.

— Это разве лед? — поддразнил Клинышкин, попыхивая в кулак самокруткой. — Вот по Ладоге мы ехали — это лед! С ветерком, с морозцем, с музыкой.

— Музыки и здесь, к твоему сведению, хватает.

Махнул ему рукой Клинышкин и, поправив на спине вещмешок, пустился догонять своих.


И снова в кают-компании «Гюйса» все командиры в сборе. Кроме черного глинистого хлеба и масла, нарезанного на мелкие желтые кубики, сегодня на столе — рыбные консервы в томатном соусе и печенье из командирских доппайков и еще армейская фляга в брезентовом чехле.

— Разольем еще, товарищ комиссар? — потянулся Галкин к фляге.

— Хватит, Серафим Петрович. — Балыкин сделал отстраняющий жест. — С утра пьянство разводишь.

— Да какое пьянство, Николай Иванович? — поднял белесые брови Галкин. — Законные «наркомовские». А то, что с утра, так после такого перехода…

— После такого перехода постыдился бы народа, — сказал Иноземцев, наливая себе чаю.

— А вы, механик, все шутите? — взглянул на него Балыкин. — Ну вот, Андрей Константиныч, никак не расскажу тебе с самого начала. Перебросили нас, значит, в Новую Ладогу и с ходу направили на усиление шестой бригады морской пехоты под Войбокалу. Место представляешь?

— Конечно, — сказал Козырев. — Километрах в двадцати от озера.

— Точно. Была, понимаешь ли, угроза ихнего прорыва к нашим пристаням в Кобоне, к восточному пункту ледовой дороги. С ходу нас — на уязвимый стык двух рот. И скажу прямо, воевать-то на суше мы не умели, пошли в контратаку напрямую, по пуп в снегу, на «ура», без понимания огневых точек противника, — и тут, значит, Владимир Семеныч выскочил вперед…

— Да ладно, Николай Иванович, — прервал его невозмутимый Толоконников. — Расскажи лучше, в какую переделку мы попали, когда выходили к реке Волхов.

— А как нам сам Федюнинский объявил бларо… благодарность? — У Галкина немного заплетался язык.

— Генерал Федюнинский? — спросил Козырев. — Командарм пятьдесят четвертой?

— Да, — ответил Балыкин. — Наша шестая входила в состав его армии.

— Шестая морская, — пробормотал Галкин. — Непро-бива-емая… непро-мо-каемая…

Он уронил голову на руки, скрещенные на столе, и заснул.

— Умаялся, — тихо сказал Балыкин. — Навоевался мальчик… Скажу тебе, Андрей Константиныч, что взвод, которым Галкин командовал, был не из худших. Вот командир роты может подтвердить.

— Подтверждаю, — сказал Толоконников. — Разрешите, товарищ командир, я его уведу в каюту.

— Да, — поднялся из-за стола Козырев. — Героям сухопутных боев — отдыхать. — Он вышел из кают-компании.

— Серафим, — затеребил Толоконников Галкина за плечо. — Вставай, Серафим.

Но Галкин спал беспробудным тяжелым сном. И тогда Толоконников решительно взял его под мышки, поднял на ноги и, крепко обхватив, увел.

Иноземцев тоже встал.

— Задержитесь на минутку, механик, — сказал Балыкин. И вестовому: — А ты, Помилуйко, оставь нас вдвоем. Потом приберешь.

Иноземцев закурил, выжидательно глядя на комиссара.

— Что-то вы отощали сильно, глаза провалились. Нестриженый, небритый… Вы что, больны?

— Цинга, — сказал Иноземцев.

Он еще не знал, на самом ли деле у него цинга, но было похоже, что так. Признаки, о которых он слышал от Уманского, вроде сходились. Десны сделались рыхлыми и болели. И ломота какая-то…

А Балыкин про эту болезнь еще не слыхал, но не стал расспрашивать. Он про дистрофию слыхал. Алиментарная дистрофия — эти два слова будто стали в ряд с жестоким словом «блокада». Цинга, как видно, тоже была из этого ряда.

— Бриться все равно надо, механик. Как с ремонтом дела?

— Ничего. — Иноземцев резко выдохнул горький папиросный дым. — Вы ее видели?

Балыкин медленно наклонил голову:

— Вчера утром видел вашу Людмилу. Велела она передать, что на днях с университетом эвакуируется в Саратов. Пусть, говорит, пишет туда, если хочет.

— Еще что передавала? — спросил Иноземцев, помолчав.

— Пусть пишет, если хочет, — повторил Балыкин. — Так, значит, сказала. Я тебе вот что советую, Юрий Михайлович, — перешел вдруг на «ты». — Как старший товарищ советую: ты ей такие письма, как раньше писал, больше не пиши.

Молчит Иноземцев, дымя папиросой.

— Понимаю, ты для оптимизма шуточки ей пишешь. Но время трудное. Женщине нужна поддержка. Уверенность в нашей победе нужна — вот про что должен писать.

— Это, Николай Иванович, мое дело — как и про что писать.

— Нет. Неправильно рассуждаешь. Что в тылу будет, если мы, фронтовики, повадимся в письмах одни шуточки разводить? Я, конечно, в ваши отношения не вмешиваюсь. Дело, так сказать, личное. Прими как совет.

— Спасибо. Разрешите идти?

— Время трудное, — повторил Балыкин, расправляя здоровой рукой бинт, на котором висела раненая. — Вон как ты отощал, не узнать… И Людмила твоя тоже, конечно, истощенная… Как же можно, понимаешь, не понимать? Время-то другое. В переживаемый момент, товарищ Иноземцев, душевное понимание нужно. Чтоб она в тебе не остряка завзятого, а опору видела. Понятно, нет?

— Разрешите идти, — повторил Иноземцев хмуро и вышел из кают-компании.


Он спускается в машину, погружается в текущие дела.

Но, занятый осмотром и ремонтом механизмов, техническими разговорами, служебными бумагами, Иноземцев ощущает горечь, будто разлившуюся с током крови. «Пусть пишет, если хочет…» Была в этих словах, вместо письма посланных ему, горькая опустошенность, когда ничего не ждут, ни на что не надеются.

Странно! Он тревожился, не получая писем, тревожился за ее жизнь в обстреливаемом, голодном Ленинграде и часто представлял себе Люсю — ее стройную фигурку и оживленное лицо, яркие губы. Вечно занятая и куда-то спешащая — кому-то помогать, кого-то обсуждать, заседать, собирать взносы, — Люся выходила, нет, выбегала на его мысленный зов. Она смеялась, или увлеченно рассказывала о своих делах, или сердилась на него — Иноземцев живо представлял все это. Но сегодня — после горького, равнодушного «Пусть пишет, если хочет» — он не сумел вызвать Люсю перед мысленным взглядом. Странно…

Впервые он подумал о том, что Люся теперь не такая, какой он ее помнит. Он пытался дорисовать ее образ с поправкой на блокадную зиму — не получилось. Вместо оживленного темноглазого лица выплывало другое — ввалившиеся, прозрачные щеки, скорбно застывший, недоумевающий взгляд серых глаз… Вот оно, лицо блокады… И опять, опять это мучение и ревность, какой никогда прежде за собой не знал, проклятый ночной демон слепой ревности и бесстыдного воображения… Когда эта сероглазая перестала приходить на корабль, ему, Иноземцеву, стало легче. Не видеть, не знать… Но видел же, что командир чуть ли не каждый вечер уходит с корабля…

Да что ему за дело до этих двоих?

«Пусть пишет…» Да, сейчас вот он сядет и напишет!

Иноземцев кладет перед собой лист бумаги, обмакивает перо в чернила.

«Люся, наш комиссар рассказал о встрече с тобой. Я рад, что ты уезжаешь с университетом. Там, в тылу, тебе будет полегче, придешь в себя после голода и обстрелов…»

Слово «голод» военная цензура может не пропустить. Ладно, дальше! Иноземцев стучит пером по дну чернильницы и быстро пишет:

«С тех пор как мы стали на ремонт, я пытался вырваться в Питер, очень хотел тебя повидать, но не вышло. Все очень сложно, включая наши с тобой отношения. Давай разберемся в них…»

Все не так! Он комкает листок и бросает в мусорную корзину. Надо как-то иначе. Милая Люся… Любимая… Любимая? Вот так и начать! И не надо выяснять отношения — какого черта? Прямо написать: люблю, прости за глупые письма…


Надя, вернувшись с работы, услыхала плач. Доносился он из Лизиной комнаты. Надя заглянула туда — и ахнула. Лиза, полулежа на диване, рыдала, билась головой о валик. Надя бросилась к ней, стала успокаивать, кружку воды принесла. Понемногу утихла Лиза. Надя вытерла платком ее мокрое лицо с некрасиво опущенными уголками рта. Напротив, на кровати, тяжко храпел Шумихин.

— Что случилось, теть Лиза?

А случилось вот что. Шумихин разжился на плавсредствах спиртом и накачался. Давно уже, держа Лизу постоянно при себе, не бивал ее Шумихин, не попрекал прошлым. А тут — прорвало. Не испугалась Лиза, когда он стал выкрикивать непотребства и с кулаками к ней подбираться, — скорее за него, дурака, встревожилась. Уклоняясь от пьяных кулаков, она ловко уложила Шумихина, сапоги стянула, он сразу захрапел, и до того стало противно Лизе все это, такая нахлынула жалость к своей незадавшейся жизни, что упала на диван и заплакала в голос.

— Теть Лиза, да что с тобой?

Лиза со вздохом поднялась к зеркалу, стала причесывать, подкалывать рыжеватую пышную гриву. Сказала тихо и безнадежно:

— Уйду от него. Надоело… Помогала ему подняться, сколько могла… Обещали снова капитаном на буксир поставить, да, видно, не подняться ему… характеру нету… Как выпьет, так прямиком к начальству — я такой, я сякой, а вы, удавы, меня не цените… Он и вправду ведь хороший моряк, да вот в стакане сам себя утопил… Надоело мне — вот как. — Ребром ладони полоснула себя по горлу. — Потом усадила Надю рядом с собой на диван: — Ну, а ты-то как, Надюша? Мама как?

— Да ничего… Мама всю эту неделю в вечерней смене.