Крошка Доррит — страница 46 из 169

Он умолк, как будто она зажала ему рот рукой, будучи не в силах больше выносить его речь. В течение нескольких минут царило гробовое молчание; он сидел, понурившись, в своем кресле; она стояла, обвив рукой его шею и опустив голову к нему на плечо.

Наконец она отошла от него, достала из печки ужин и поставила на стол. Он сел на свое всегдашнее место, она – на свое. Он принялся за еду. До сих пор они ни разу не взглянули друг на друга. Мало-помалу он начал обнаруживать признаки волнения, с шумом бросая вилку и ножик, толкая вещи, стоявшие на столе, кусая хлеб, точно вымещал на нем оскорбление. Наконец он оттолкнул тарелку и заговорил со странной непоследовательностью:

– Не все ли равно, есть мне или умирать с голоду! Не все ли равно, сегодня, через неделю, через год оборвется моя жалкая жизнь! Кому я нужен! Жалкий арестант, живущий подачками и объедками, – дряхлый, никуда не годный презренный нищий!

– Отец, отец! – Она встала и опустилась на колени, протягивая к нему руки.

– Эми, – продолжил он сдавленным голосом, дрожа всем телом и глядя на нее безумными глазами, – если бы ты могла увидеть меня таким, каким видела твоя мать, ты бы не поверила, что это то же самое существо, которое ты видишь теперь, за решеткой этой тюрьмы… Я был молод, хорошо воспитан, красив, независим (клянусь Небом, дитя, я был независим!), и люди искали моего знакомства, завидовали, завидовали мне!

– Милый отец! – Она пыталась овладеть его дрожащими руками, но он оттолкнул ее.

– Если бы я сохранил свой портрет того времени, хоть бы самый плохой, ты бы гордилась им. Но у меня его нет. Пусть это послужит предостережением для других. Пусть всякий, – воскликнул он, обводя комнату блуждающим взором, – пусть всякий сохранит хоть это немногое от времен своего счастья и благополучия! Пусть его дети узнают, каким он был. Разве только после моей смерти лицо мое примет давно утраченное выражение (говорят, будто это случается, – я не знаю); если же нет, то мои дети никогда не видали меня!

– Отец, отец!

– О, презирай меня, презирай меня! Отворачивайся от меня, не слушай меня, красней за меня, плачь за меня – даже ты, Эми. Презирай, презирай меня. Я сам презираю себя! Я окаменел, я упал так низко, что вынесу и это!

– Отец, милый, любимый отец, сокровище моего сердца! – Она обняла его, усадила в кресло, схватила его поднятую руку и обвила ее вокруг своей шеи. – Оставьте ее так, отец. Взгляните на меня, отец. Поцелуйте меня. Подумайте обо мне, отец, вспомните обо мне хоть на мгновение!

Но бурное волнение его не улеглось, хоть мало-помалу превратилось в жалкое хныканье.

– И все-таки я пользуюсь здесь некоторым уважением. Я боролся с судьбой, я не совсем раздавлен ею. Спроси, кто здесь самое уважаемое лицо. Тебе назовут твоего отца. Спроси, над кем никогда не смеются, к кому относятся с некоторой деликатностью. Тебе назовут твоего отца. Спроси, чья кончина (я знаю, что она случится здесь) вызовет здесь больше разговоров и, быть может, больше сожаления, чем чья бы то ни была кончина, случавшаяся в этих стенах. Тебе назовут твоего отца. Что же это значит? Эми, Эми, неужто все презирают твоего отца? Неужто нет для него оправдания? Неужто, вспоминая о нем, ты не припомнишь ничего, кроме его падения и унижения? Не пожалеешь о нем, когда он, жалкий и отверженный, расстанется с этим миром?

Он залился слезами, малодушными слезами сожаления к самому себе, и наконец-то позволил ей обнять его, приласкать его, прижал к ее щеке свою седую голову и излил свою скорбь на ее плече. Потом он переменил тему своих жалоб и, стиснув в объятиях дочь, воскликнул:

– О Эми, бедная сиротка, лишенная матери! О, как ты внимательна и заботлива ко мне!

Затем снова вернулся к самому себе и плаксиво рассказывал, как бы она любила его, если бы знала таким, каким он был прежде, и как бы он выдал ее за джентльмена, который бы гордился таким родством, и как (тут он снова расплакался) она поехала бы кататься рядом с отцом в собственном экипаже, между тем как толпа (под словом «толпа» он подразумевал людей, подаривших ему двенадцать шиллингов) плелась бы по пыльной дороге, почтительно расступаясь перед ними.

Так, переходя от хвастливости к отчаянию, но и в том и в другом случае оставаясь арестантом, душу которого изъела тюремная ржавчина, он открывал всю глубину своего падения перед любящей дочерью. Никто еще не видел его в таком глубоком унижении. Беззаботные члены общежития, подсмеивавшиеся в своих комнатах над его последней речью в привратницкой, не подозревали, какое серьезное зрелище открылось бы им в темном коридоре Маршалси в этот воскресный вечер.

В классической древности была дочь, которая кормила своего отца в темнице так, как ее самое кормила мать [35]. Крошка Доррит, хотя и принадлежала к современному негероическому обществу, делала больше, прижимая истерзанное сердце отца к своей невинной груди, утоляя его душевный голод источником любви и верности, не иссякавшим в течение многих, многих лет.

Она утешала его; просила простить ей, если нарушила чем-нибудь свой долг, говорила – видит бог, искренно, – что уважает его не меньше, чем уважала бы, если бы он был любимцем судьбы, признанным всем светом. Когда его слезы высохли, когда он перестал всхлипывать и терзаться стыдом, когда к нему вернулось обычное настроение духа, она разогрела остатки ужина и, усевшись подле него, радовалась, глядя, как он ест и пьет. Теперь он снова выглядел величественным, в своей черной бархатной шапочке и старом сером халате, и отнесся бы ко всякому члену коллегии, который заглянул бы к нему попросить совета, как великий лорд Честерфилд [36] или великий мастер этических церемоний Маршалси.

Стараясь поддержать его в этом настроении, она завела речь о его гардеробе, и он благосклонно согласился, что рубашки, которые она собирается сшить, были бы весьма желательны, так как старые совсем износились, да и всегда были плохого качества. Разговорившись и будучи в благоразумном настроении духа, он обратил ее внимание на сюртук, висевший у двери, заметив, что Отцу Маршалси не следовало бы подавать дурной пример своим детям, и без того склонным к неряшливости, являясь к ним с протертыми локтями. Он пошутил также насчет своих сапог, но, говоря о галстуке, принял серьезный вид и благосклонно разрешил ей купить новый, как только у нее заведутся деньги.

Пока он курил сигару, она сделала ему постель и прибрала комнату. Чувствуя усталость вследствие позднего времени и недавнего волнения, он встал с кресла, благословил ее и пожелал спокойной ночи. За все это время он ни разу не вспомнил о ее платье, ее башмаках, ее нуждах. Никто, кроме нее самой, не мог быть таким беззаботным в отношении себя.

Он несколько раз поцеловал ее, приговаривая:

– Господь с тобой, милочка! Покойной ночи, голубка!

Но ее нежное сердце было так потрясено предыдущей сценой, что она не решалась оставить его одного, опасаясь нового припадка уныния и отчаяния.

– Милый отец, я не устала; можно мне вернуться, когда вы ляжете, и посидеть около вас?

Он спросил с покровительственным видом: разве ей скучно одной?

– Да, отец.

– Ну так приходи, дорогая моя.

– Я буду сидеть тихонько, отец.

– Не беспокойся обо мне, милочка, – сказал он с безграничным великодушием. – Возвращайся, возвращайся.

Когда она вернулась, он, по-видимому, уже заснул. Она тихонько поправила огонь, чтобы не разбудить его, но он услышал и спросил, кто тут.

– Это я, Эми.

– Эми, дитя мое, поди сюда. Я хочу сказать тебе несколько слов.

Он слегка приподнялся на постели. Она опустилась подле него на колени, чтобы быть поближе к его лицу, и взяла его руки в свои. О, отец просто и Отец Маршалси – оба сказывались в нем в эту минуту.

– Дорогая моя, тебе досталась на долю тяжелая жизнь: ни подруг, ни развлечений, вечные заботы…

– Не думайте об этом, милый. Я сама не думаю.

– Тебе известно мое положение, Эми. Я не много мог сделать для тебя, но все, что мог, я сделал.

– Да, дорогой, – подтвердила она, целуя его. – Я знаю, знаю.

– Я живу здесь уже двадцать третий год, – продолжил он с невольным вздохом, в котором оказывалась не столько грусть, сколько самодовольство. – Все, что я мог сделать для своих детей, я сделал. Эми, милочка, ты мое любимое дитя, о тебе я думал больше всех, и все, что делал для тебя, я делал охотно и без ропота.

Только та мудрость, которой доступны ключи от всех сердец и всех тайн, может представить себе, до какого самообмана способен доходить человек, особенно упавший так низко, как этот. Вот он лежал теперь, с влажными ресницами, спокойный, величественный, выкладывая свою позорную жизнь, точно какое-то приданое верной дочери, на которую так тяжко обрушились его несчастья и чья любовь спасла его от окончательного падения.

Эта дочь не сомневалась, не опрашивала: ей слишком хотелось видеть его в ореоле. «Бедный», «милый», «голубчик», «любимый», «ненаглядный» – только эти слова она и находила для него, уговаривая успокоиться.

Она оставалась при нем всю ночь. Точно желая загладить тяжелую обиду, она сидела подле него, нежно целуя время от времени и шепотом называя ласковыми именами. По временам она отодвигалась так, чтобы свет от камина падал на его лицо, и спрашивала себя, не похож ли он теперь на того, каким был в дни своего счастья и благополучия, – так подействовали на ее воображение его слова о том, что утраченное выражение может вернуться к нему в минуту смерти. И при мысли об этой ужасной минуте она опускалась на колени подле его кровати и молилась:

– О, пощади его жизнь! О, сохрани его для меня! О, снизойди к моему милому, исстрадавшемуся, измученному, изменившемуся, милому, милому отцу!

Только с наступлением утра она поцеловала его в последний раз и оставила его комнату. Когда она проскользнула вниз по лестнице, потом по тюремному двору и поднялась в свою каморку на чердаке, в ясном утреннем воздухе можно было различить верхушки загородных домов. Когда она отворила окно и выглянула на тюремный двор, железные зубцы на стене порозовели, потом вспыхнули пурпуром на огненном диске восходящего солнца. Никогда эти зубцы не казались ей такими острыми и жесткими, решетки – такими тяжелыми, тюрьма – такой мрачной и тесной, как в это утро. Она подумала о восходе солнца над шумящими реками, о восходе солнца над безбрежными морями, о восходе солнца над цветущими полями, о восходе солнца над дремучими лесами, где шелестят деревья и щебечут птицы, и, взглянув вниз, на это кладбище заживо погребенных, где двадцать три года томился ее отец, воскликнула в порыве жалости и скорби: