Кротовые норы — страница 24 из 113

Так вот, Доминик, как я уже сказал, я только что побывал в Лос-Анджелесе, в гостях у Дианн Випон, где познакомился с вашей подругой – Лизой Коллетта. Назад возвращался через Нью-Йорк, где в «Алгонкуине» за первым бокалом вина – со мной были Кэтрин Тарбокс и Эйлин Уорбертон (эта храбрая женщина вскоре приедет сюда и возьмется за мою биографию) – я вдруг увидел не вовсе незнакомое мне лицо.

Меня тоже вроде бы узнали. Это была Билли Уайтлоу, друг и муза Сэмюэла Беккета, великолепная исполнительница его вещей на сцене. Так что на следующий же день я сижу – благодаря ей – в театре «Y», слушая ее поразительный голос, несентиментально возрождающий Беккета и его творения, – что может быть лучше такого переселения домой, через Атлантику. Проблема для меня заключается вот в чем: как это можно выносить злосчастную закостенелость, негибкость мужчин, как можно не предпочесть им гибкость женщин? Соединенные Штаты не просто ведущая демократия мира; я надеюсь, они станут первой в мире гинекократией[196]. Доминик, Диана, Лиза, Кэтрин, Эйлин, Билли, Кирки в Афинах и столько, столько других… даст бог, в один прекрасный день вы станете править миром.

Подпасть под очарование – это не по мне, это вовсе не по-английски; я всегда отвергал самую мысль об этом. Так что сейчас я чувствую себя похожим на самую знаменитую жертву древнегреческой Цирцеи: поглупевшим, niais – размякшим в самом плохом смысле этого слова. Et très jeune[197], хоть я и горжусь тем, что мое «чувство жизни» (Вирджиния Вулф называет это иначе) по-прежнему живо во мне и по-прежнему кружит мне голову. Я не могу быть таким, как требуют принятые нормы, правила «хорошего тона», каким – обывательская и научная элита полагает – я должен быть.

О темах научных: мне нравится, как звучит то, что вы собираетесь делать у вас в Сорбонне, и я попытаюсь ответить на ваши вопросы завтра, когда вы будете здесь. И, пожалуйста, поверьте – я не отвергаю тупо все, что относится к деконструкции. Я вижу – в этой теории что-то есть, но для меня она и слишком достаточна (это прежде всего Барт и немного Кристева[198]), и все же недостаточна. В Клермонте, очаровательной и славной своими книгами лос-анджелесской «деревне» Дианн Випон, я купил две книги. Лакана усвоил за полчаса, Бодрийара[199] (его ценят в Штатах почти так же высоко, как Фуко) – тоже. О боже мой! Если бы только эти боги обладали чувством юмора! Вот у Дианн оно есть, и у Лизы, у Кэтрин – тоже, но посмотрели бы вы на ее книжные полки… не пропущен ни один классик деконструктивизма. Прошлым летом я сидел рядом с ней на берегу прелестной маленькой речки по имени Майн, красновато-коричневой и нежно-идилличной: так красиво. Америку отделяет от нас не просто Атлантический океан. Те, кто приезжает туда и думает, что может одним махом составить о ней суждение, не представляют, как она пространна физически и как это служит объяснением ее неистовых эксцессов, того, как часто она доходит до самого опасного, грозящего падением, края, и (кстати говоря) того, почему мы – англосаксы – настолько не способны эмоционально и по-человечески общаться друг с другом. Французский «эксперт» по Америке – де Токвиль[200] – по-прежнему остается никем не превзойденным.

Раньше, обнаруживая в себе всяческие недостатки, я недвусмысленно винил за них Оксфорд – довольно-таки несправедливо, как теперь полагаю. Как большинство таких заграждений из колючей проволоки, воздвигнутых между собственным эго и окружающим миром, они порождаются собственным темпераментом – иначе говоря, чем-то, лежащим далеко за пределами простых средств и решений. Мне нравится не знать, не быть уверенным, ощущать, что всегда есть пространство для изменений.

Терпимость к широчайшему разнообразию вкусов и мнений, характерная для Оксфорда даже в 1945 году, кажущаяся дозволенность следовать куда глаза глядят, руководствуясь своими личными интересами, создавали впечатление, что это просто твой долг поступать именно так. Позднее это стало казаться странным: это было и не по-американски, и не по-викториански, все словно помешались на идее свободы, на раблезианском принципе «Делай что хочешь» (Fais ce que voudras). Война и два года исполнения воинской повинности в войсках Королевской морской пехоты мне нисколько не помогли. Но возможность читать то, что хочешь и когда хочешь, – это было неожиданным, опьяняющим блаженством; в моем случае – освященным в основном открытием экзистенциалистов: Камю в большей мере, чем Сартра. Самое полезное из того, чему я научился в Нью-колледже, то, чем он и создал себе репутацию, было нечто вроде сократовского скептицизма. Некоторые воспринимают его как извращенный пессимизм, как непреодолимое стремление постоянно ко всему придираться и брюзжать. Но это не так, в лучшем случае – это искренняя убежденность в достоинствах сомнения. Я так и не разучился верить в это.

Все это создало для меня затруднение, несомненно, знакомое многим, кто, как, по-видимому, я сам, вкусил – или пытался вкусить – слишком много от жизни. С одной стороны, мы, как когда-то Жанна д’Арк, очутились в oubliettes – тесных камерах забвения, постоянно зажатыми между разными периодами, веками, временами, школами и модами, и, таким образом, оказались обречены проводить в реальном настоящем лишь малую часть своей жизни. Хронология, фактическое время сейчас лишь очень редко представляются нам реальными и важными. Что касается меня, я обычно чувствую себя разбросанным, рассеянным по разным, до нелепости бесчисленным местам одновременно.

Желаю счастья всем, кто приезжал на симпозиум, и спасибо каждому из тех, кто захотел на нем выступить. Я понимаю, что с моими бесконечными сомнениями по поводу литературы (опять этот скептицизм!) и постоянными писательскими неврозами я должен казаться трудным в общении и слишком неопределенным. Я и сам не всегда ясно представляю себе, где я и куда направляюсь; но в этом я отчасти осуществляю то, во что превратился – или превращается – мой допотопный экзистенциализм: постоянно чувствовать себя и быть совершенно свободным, всегда быть (хоть это и звучит как плеоназм[201]) – быть все еще и непосредственно в сейчас.

Когда в прошлом месяце я бродил по двум нелепо римским музеям Гетти в Калифорнии, следуя вместе с Дианн от ослепительных пустынь Джошуа-Три и Анза-Боррего к Джону Фанте – сначала к его прелестному «Мысу Дьюм», а затем к ужасному «Последнему острову», или глазел, широко раскрыв от удивления рот, на великолепно представленных архозавров и птеродактилей (в Беркли это – «область» участника симпозиума Кевина Падианса) в Музее естественной истории на Манхэттене могло показаться, что меня там вовсе и нет. Но я там был, я просто наслаждался счастьем бытия, как это было со мной и на симпозиуме. Много лет я жил зулусским пожеланием: «Доброго пути!» Доброго вам пути, и простите меня.

II. Культура и общество

Быть англичанином, а не британцем (1964)

Посмотри, как образна, как богата воображением английская поэзия. Но кто когда-либо слышал из уст англичанина: «Как богаты воображением англичане!»

Майкл Маклайаммойр[202]

Вот уже лет десять меня преследует мысль, как же трудно определить самую суть того, кто я есть, хотя не по собственному выбору: я – англичанин. Сразу же следует сказать, что «быть англичанином» – довольно нечеткий образ бытия. Немногие из нас могут похвастаться чисто английскими предками, и тем не менее «английскость» – это нечто большее, чем результат жизни, прожитой главным образом в Англии. По собственному разумению я бы определил это так: чтобы быть англичанином, нужно, чтобы по меньшей мере двое из четырех твоих дедов и бабок были англичанами, чтобы хоть половину жизни ты прожил в Англии, чтобы образование ты получил в Англии и – разумеется – чтобы твоим родным языком был английский. Но более всего, как я полагаю, это означает признание и приятие тобой, на любом социальном уровне, недостатков и достоинств специфических форм английскости, о которых пойдет речь в этих заметках.

Все чаще и чаще я воспринимаю свое «британство» как поверхностное преобразование моей фундаментальной английскости, новый фасад, неуклюже приляпанный к гораздо более старому зданию. «Британия» – паспортное слово, удобное организационно и целесообразное политически. Во всех ситуациях личного порядка, важных мне самому, я – англичанин, а не британец; и «Британия» представляется мне теперь, когда я ретроспективно вглядываюсь в нее, словом-лозунгом, оказавшимся наиболее полезным нам, когда наш исторический долг требовал, чтобы мы стали мощной военной державой, и патриотизм был для этой цели весьма существенной эмоциональной силой. Британец периода расцвета империи всей душой верил, что Британия есть и должна быть сильнее любой другой страны мира, однако истинный англичанин никогда от души в это не верил. Его губительным идеалом всегда был и остается идеал полуплатонический: жить в самой справедливой стране в мире. Не в самой сильной.

Этот губительный идеал кроется также – по вполне очевидным историческим причинам – и в самой сердцевине существования Америки. Война 1775–1781 годов[203] шла между английским стремлением к справедливости и британским требованием беспрекословного подчинения; и действительно, величайшим в наше время выражением этого английского стремления к справедливости стала Декларация независимости. Однако озабоченность георгианской, а затем и викторианской Британии (а ныне и Америки XX века) созданием военной, империалистической – или криптоимпериалистической – мощи может быть хотя бы отчасти оправдана тем фактом, что англосаксы, как известно, традиционно практичны и прагматичны: мы всегда полагаем, что потенциально самая справедливая страна в мире, изобилующем потенциально несправедливыми странами, способна выжить только тогда, когда она достаточно сильна, чтобы сдерживать дракона. Недаром ведь наш святой покровитель и заступник – святой Георгий.