Но это уже не имело значения.
Война закончилась.
Они заплатили за это сполна.
Мирослав вздохнул, перекинул "Лютоволка" через плечо и сделал первый шаг вниз, к лесу, к реке, к тому, что осталось от мира.
Седой молча последовал за ним.
И горы рушились у них за спиной, как рушится прошлое, оставляя после себя только пепел и тишину.
Глава 31. Возвращение
Пепел падал с небес, словно траурный снег, укрывая землю саваном скорби. Он оседал на плечи, цеплялся за ресницы, забивался в складки одежды – вездесущий, как сама смерть. Каждый шаг поднимал серые вихри, и казалось, будто сама земля стонет под ногами, оплакивая погибших.
Мирослав шел, не смея оглянуться. Он знал – стоит ему повернуть голову, и он увидит лица в пепле. Тени тех, кто остался там, в чреве горы. Дара с его вечной ухмылкой. Молодого Лютого, что так и не успел жениться. Десятки других – братьев по оружию, чьи голоса еще звенели в памяти.
Позади догорали Чёрные Горы, чьи истерзанные очертания теперь напоминали расколотый череп, извергающий последние вздохи пламени. Оранжевые отсветы дрожали на горизонте, окрашивая пепельное небо в цвет ржавчины. Время от времени раздавался глухой грохот – очередная скала, не выдержав, обрушалась в пропасть.
Седой ковылял рядом, хромая, – левая нога обожжена до кости, зияла багровым провалом. Каждый шаг давался ему через боль, но старый воин не издавал ни звука. Лишь его желтые клыки, обнаженные в беззвучном рыке, выдавали нечеловеческие муки. Он волочил раненую конечность, оставляя за собой неровный кровавый след, который тут же засыпало серой пылью.
Они молчали.
Что можно сказать, когда за плечами – гибель мира? Когда язык будто прилип к пересохшему нёбу, а в груди – пустота, где раньше билось сердце? Слова теряли смысл, становясь жалкой пародией на ту боль, что грызла их изнутри.
Слишком много мертвых. Их лица всплывали в памяти – искаженные ужасом, застывшие в последнем крике, или, наоборот, странно умиротворенные, будто нашедшие покой. Тела, разорванные в клочья. Руки, все еще сжимающие оружие в окоченевших пальцах.
Слишком много слов, навеки погребенных в пепле, некому сказать. Обещания, данные у костра. Шутки, что больше не вызовут смеха. Признания, так и оставшиеся невысказанными. Все это теперь смешалось с серой пылью, уносимой ветром в никуда.
Только "Лютоволк" на плече Мирослава, почерневший и потрескавшийся, был немым свидетелем их скорби. Когда-то пылающий яростным пламенем, теперь он лишь изредка вспыхивал тусклым огоньком – слабым, как последнее дыхание умирающего.
А впереди... Впереди была только дорога. Длинная, как память. Тяжелая, как вина. И такая же пустая, как земля вокруг, где даже трава больше не росла.
Они вышли на границу леса. Тень от вековых сосен ложилась косыми полосами на вытоптанную землю, словно природа сама чертила границу между миром живых и тем проклятым местом, что осталось позади. Воздух здесь был другим – густым от хвои, влажным от болотных испарений, но хотя бы не пахнущим пеплом и смертью.
Конь стоял там, где его оставили – живой, но с безумными искрами в глазах. Его бока вздымались учащенно, а грива была сваляна в колтуны от давнего ужаса. Когда-то сильный и выносливый скакун, теперь он походил на загнанного волками – мускулы дрожали под кожей, а ноздри раздувались, ловя каждый запах.
Увидев Мирослава, он издал истошный ржач, забился копытами о землю.
Не радость. Не узнавание.
Страх.
— Он чует, — прохрипел Седой, опираясь на обгоревший посох. Его голос звучал как скрип ржавых петель. — Чует, что мы не совсем… мы.
И правда – что-то в них изменилось. Может, взгляд, ставший слишком глубоким. Может, тени, что теперь ложились не так, как должны. А может, просто запах – тот самый, что въелся в кожу навсегда, смешавшись с потом и кровью: запах Истока, запах конца.
Мирослав перехватил поводья. Его пальцы, покрытые ожогами и струпьями, сжались на грубой веревке с привычной силой, но конь отшатнулся, закатил белки.
"Лютоволк" в ножнах, притихший, молчал, словно обычный кусок металла. Ни вспышек, ни тепла – только тяжесть за спиной, напоминающая о том, что назад пути нет.
— Ничего. Дойдем.
Он не стал успокаивать животное. Не стал говорить пустых слов. Просто взглянул – и в этом взгляде было что-то, от чего конь вдруг замер, дрожа всем телом, но покорился.
Он в последний раз бросил взгляд на израненные горы.
Там, где некогда бил Исток, теперь чернела лишь зияющая пустота.
Не руины. Не пепел.
Ничто.
Будто сама земля прогнулась под тяжестью исчезнувшей силы, оставив после себя лишь впадину, похожую на рану. И уже по краям этого провала клубился туман – странный, густой, медленно, но верно расползающийся по склонам.
Мирослав повернулся спиной к этому месту.
— Пойдем.
И они вошли в лес – двое, где должно было быть больше.
А сзади, в разорванном небе над горами, закружили первые вороны.
Беззвучные.
Как похоронный звон.
Деревья по краям тропы стояли мертвые, их скрюченные ветви тянулись к небу, словно руки утопающих. Почерневшие листья шелестели печальную песнь забвения, осыпаясь серым дождем при каждом порыве ветра. Они падали на землю беззвучно, превращая тропу в погребальный саван.
Даже вороны безмолвствовали, сидя на голых сучьях. Их обычно жадные, блестящие глазки теперь смотрели пусто, словно скованные ужасом перед тем, что несли с собой эти двое.
На третий день пути Седой резко остановился.
Его уши – острые, звериные – дрогнули. Ноздри расширились, ловя незнакомый запах.
— Слышишь?
Голос старика звучал хрипло, но в нем дрожала какая-то странная нота. Надежда? Или просто усталость?
Мирослав прислушался, напрягая слух.
Сначала – ничего. Только шелест мертвых листьев под ногами, только свист ветра в голых ветвях.
Потом...
Пение.
Где-то впереди, за поворотом, звучала песня. Простая, незатейливая – такая, какими матери убаюкивают детей. Но в этом проклятом лесу, где даже птицы боялись подать голос, она звучала как чудо.
Голос – молодой, чистый, не знающий ужаса. Он звенел, как ручей в первые дни весны, подобный первым лучам солнца после долгой ночи.
Они вышли на опушку.
Солнце, золотое и щедрое, лилось сквозь редкие кроны, рисуя на земле узоры из света и тени. Воздух был наполнен ароматом нагретой хвои и свежескошенной травы – простым, земным, таким живым после смрада пепелища.
У ручья, словно нежный цветок среди пепелища, стояла девочка лет семи. Она босиком ступала по влажному мху, ее пальчики ловко срывали полевые цветы – синие, желтые, белые, складывая их в пестрый букет. Солнце играло в ее русых волосах, превращая их в жидкое золото.
Увидев воинов, она не испугалась – озарила их искренней улыбкой.
— Вы оттуда? — спросила она, кивнув в сторону почерневших гор, что все еще маячили на горизонте, как плохой сон.
Голос ее звенел, как ручей, по которому она только что бегала.
Мирослав медленно кивнул, чувствуя, как к горлу подступает ком.
Он ждал страха. Ждал, что она отпрянет, почуяв на них запах смерти, тень Истока. Но девочка лишь внимательно рассмотрела их – Седого с его звериными чертами, Мирослава с его опаленным лицом и черным мечом за спиной – и улыбнулась шире.
Девочка протянула ему цветок – обычный, желтый, с дрожащими каплями росы на лепестках.
— Тогда возьми. — Она потянулась на цыпочках, чтобы лучше разглядеть его лицо. — Мама говорит, кто победил тьму, тому земля дарит самое красивое.
Он бережно взял цветок.
Его пальцы – грубые, покрытые шрамами и ожогами – дрогнули, принимая этот хрупкий дар. Он ждал, что лепестки почернеют, свернутся, как всегда происходило, когда тьма внутри него касалась чего-то живого.
Но...
Лепестки не завяли в его ладони.
Они трепетали на легком ветру, росинки сверкали на солнце, и весь цветок казался крошечным светильником, зажженным в честь их победы.
— Спасибо, — прошептал Мирослав.
Девочка рассмеялась и, развернувшись, побежала к стоящей поодаль деревне, где из труб уже поднимался дымок, а на улицах слышался смех.
— Идем? — прохрипел Седой.
Мирослав посмотрел на цветок, потом на "Лютоволка" за спиной.
Меч, некогда пылавший яростью, теперь был тихим.
Но в его глубине, в самых трещинах, что покрывали клинок, мерцал слабый свет – не белый, не синий, а золотой, как этот простой полевой цветок.
— Идем, — сказал Мирослав.
И они пошли к дыму, к смеху, к жизни.
А цветок в его руке так и не увял.
Дома Мать ждала на пороге, ее лицо изрезано морщинами тревоги.
Она стояла, опершись о косяк, будто не решаясь сделать шаг навстречу. В глазах – целая буря: страх, надежда, горечь долгого ожидания. Пальцы, привыкшие к тяжелой работе, судорожно сжимали подол передника, выстиранного до белизны.
Она смотрела на Мирослава, на Седого, на выжженную пустоту за их спинами.
Видела, как они шатаются от усталости. Как кровь сочится сквозь повязки на их телах. Как тени под их глазами глубже, чем должны быть у живых.
Ничего не спросила, не проронила ни слова.
Просто обняла, прижав к себе, словно спасая от вечного холода.
Ее руки дрожали, но объятия были крепкими – такими, какими обнимают детей, вернувшихся с войны. В этом прикосновении было все: и "я ждала", и "как же я боялась", и самое главное – "ты дома".
Велена стояла у стола, в руках – чаша с дымящимся отваром.
Сестра. Младшая, но уже с мудростью старухи в глазах.
— Пей, — тихо сказала она, протягивая чашу. — Потом поговорим.
Мирослав выпил залпом. Горечь обожгла горло, но через мгновение по телу разлилось живительное тепло.
Он почувствовал, как усталость отступает, как раны перестают ныть, как в груди снова появляется место для чего-то, кроме боли.
— Они все… — начал он, запинаясь.
Голос предательски дрогнул. Перед глазами встали лица – Дара, Лютого, десятков других. Тех, кто остался там, в пепле.