Александр Васильевич откинулся на резную дубовую спинку и трагично уставился на поднесенный вестовым в салфетке фужер.
Матрос отпотел сверх времени и, не осмелившись тревожить «болванством», поставил хрусталь с токайским в ячейку подноса.
Гергалов сомкнул пушистые ресницы. После той встречи на юте он почувствовал себя еще несчастнее. Но как бы там ни было, он всё же был горд, что снискал-таки силы противостоять природе и не пал в глазах благородной дамы. «Вчера я сдержал себя, сегодня − прошел вдоль пропасти, но что будет завтра?..» − он опять поглядел на Андрея Сергеевича, беседовавшего с Захаровым и Шульцем.
Сердце заныло: «Господи, сохрани от греха!» − Александр опрокинул фужер, точно умирал от жажды. Нет, не мог он предать друга. Краше было иссохнуть, сгореть от страсти, чем разделить ложе с избранницей своего капитана.
В красном углу кают-компании перед божницей дрожала лампадка; милая и тихая, уносящая в безмятежное детство, где дышут теплом крестьянские избы, вялятся под солнцем плетни, пылит по золотистой дороге пестрое стадо, слышны переливы пастушьего рожка, голосистая перекличка петухов да малиновый благовест колоколен… Александр Васильевич перекрестился, покойный свет лампадки баюкал душу и ласкал теплом, отвлекая от треволнений. Ему отчего-то даже вспомнились предавние запахи богомазной мастерской, что жила в их уезде у светлой Кубани; иконы: начатые, и с последним мазком, в позолоте и серебре, дышащие елеем и ладаном. На крыльце родового дома дремлют остромордые борзые, вывалив розовые языки, а на точеных перилах, свесив лапы, сыто жмурится кот Филимон, беличий хвост которого золотит ленивое солнце.
− Сашенька, mon cher, идите полдничать, − слышится голос маменьки, заглушаемый нежным шелестом тополей да колотьбой плотника Тришки.
Глава 15
Александр сморщил лоб, перевел взгляд: «шутники» выводили под локотки святого отца из каюты. Тот был пьян, не сказать, чтобы всмерть, но дюже.
− Хвала Господу Иисусу и пресвятым угодникам! −счастливо пел он, приплясывая ногами, и сеял восклицания:
− Добро у вас зелье, сыне! Чем это вы его разбавляете, что оно двери двоит? Прощайте за глагол, коли суров был с вами, но клянусь мощами Святого Сергия, ик, не вероломен…
Голоса еще не утихли, когда Гергалов вздрогнул от не-ожиданности: теплая рука Захарова шлепнула его по плечу.
− Хватит, Сашенька, вам хандрить… Уж мне-то доверься… влюблен? Ладно, ладно, молчу. Выпьешь? О, Бог ты мой, к тебе на кривой козе не подъедешь. Тс-с, не упрямствуй, Александрит, − Дмитрий Данилович потрепал его напряженную ладонь, сокрушенно покачал головой, потом царапнул просьбой:
− Спой, Васькович… хочешь, на колени встану?
Добряк Захаров заглянул в чайные очи Гергалова. Загорелое и красивое, как всегда, лицо друга было бледным и нервным. Большие глаза горели сухим блеском и невы-сказанной болью. Дмитрий Данилович расстроенно вздохнул, соединил ладони, прижав указательные пальцы к полным губам. Неподвижные глаза Александрита испугали его и навели на дурную мысль: «Бес ведает, что у него в голове… Знаю как облупленного, а боюсь. Хорони его Бог».
С минуту оба давились молчанием, прислушиваясь к скупой говори шкипера и капитана, прежде чем лысеющий Захаров нарушил напряженность хриплым смешком:
− Эх, Шурочка! Кто ты − Рак, говоришь, по гороскопу? Верно − рак ты и есть. Залез под корягу, выставил клешни, и хоть потоп! Соткан ты из огня и льда. То слезы выжимал романсом, а теперь с тобой и сам черт в молчанку играть не сядет. Правда, нет?
− Пожалуй.
− Ух ты, целое словцо родил! Как любезно, господин Гергалов, кланяюсь в пояс.
Александр чуть заметно приподнял уголки губ и принялся смахивать налипшие пылинки с рукава бархатного камзола, когда в кают-компанию шумно вернулись Мостовой и Каширин. Барыня-пушка подмигнул печальному Сашеньке, точно испрашивая: как тебе наш дивертисмент?
А Мостовой, чиркая возбужденным взглядом, заявил:
− Господа! Прошу вашей милости и внимания! Я все-таки не удержался, − он с гордостью шлепнул на стол перехваченную лентой пачку столичных газет, но тут же добавил:
− Это, так сказать, когда угодно будет душе… Я оставлю их здесь, господа, рекомендую другое − вот-с, − он извлек из-за малинового обшлага несколько писем и с загадочным видом потрещал ими, как колодой карт.
− Здесь, господа, уверяю… по секрету всему свету, преинтереснейшие известия. Вам ничего не говорит фамилия Лурье? Нет? Впрочем, неважно. Это мой друг, даром, что на четверть француз, но, успокою, из наших, дрался за родной Смоленск, ныне обласкан и любим Чарторыйским. Извольте любопытствовать? − Мостовой хмельно мазнул взглядом по притихшим офицерам и задержался на капитане.
− Ну отчего же, голубчик… Ежли есть интерес и сие не в зазор… − Преображенский пожал плечами, − смейте трудиться…
− Читайте, Гришенька, − Захаров степенно набивал трубку. − Pardon, mon ami, le souvenir d’un amant pour ses anciennes maоtresses?111
Мичман улыбнулся лукаво:
− Не только, Дмитрий Данилович, не только. Здесь и о том, и о сем, − у кого нынче егерь с тирольскими перьями и кучер с золотой спиной… Натурально интересно будет. Иначе и невозможно-с. Благодаря monsieur Лурье, я за миром слежу как датский микроскоп.
Андрей Сергеевич скрыл улыбку, слушая бахвальство двадцатилетнего мичмана; Гришенька напоминал ему ушедшую юность, когда и они с Алешкой Осоргиным болели страстью фокусировать на себе внимание: громко смеялись, значительно громче, чем следовало. Строчили эпи-граммы, не думая о дуэльной пуле. В театр или на бал они умышленно припозднялись и объявлялись шумно, почти скандально. И, право, чем более лорнетов рассматривало их, тем на душе становилось праздничнее.
Получив от его высокоблагородия желанное «да», Мостовой плюхнулся рядом с Гергаловым на диван, браво закинул ногу на ногу и захрустел потертым на углах посланием.
Письмо и вправду оказалось огромным, похожим на словесный винегрет из сплетен с душком, перченый различными новостями из светской и политической жизни.
− «…Ты даже не можешь вообразить, mon cher, какие дела творятся! − азартно зачитывал строки мичман. − САМ по-прежнему на белом коне… вот-вот должен въехать в Париж… был в Финляндии и Варшаве… Повсюду цветы и салюты, но, право, находятся имена и, замечу, числом не малым, кои считают: «не все коту масленица…», абдикировать112, мол, Ему пора за отцом и дедом…
Канцлер Румянцев дышит на ладан; ходят слухи, сменит его граф Нессельроде, что банным листом прилип к Государю… Покуда САМ в отъезде, балом правит Аракчеев, и положенье его крепче крепкого… С Нарышкиной шум поубавился, надолго ли?.. Шипят премного, не переслушаешь, но я на веру брать не берусь − не всё то золото, что блестит… Кочубей вновь набирает силу. Кто лучше −он иль Козодавлев, черт разберешь… У нас вечно обещают много, а на поверку…
Был дважды у Трубецких… и дважды оркестр в пятьдесят смычков, − не дом − полная чаша счастья; ждут возвращения Сергея Петровича… вспоминали тебя: жаль, нет среди нас… Велели кланяться. У Давыдова роман с балеринкой… «Пыл полуденного лета… урагана красота!» Словом, влюбился гусар. Одобряют совсем немногие: срам невиданный, да опала за басню «Голова и Ноги» еще не остыла. Хоть и генерал, а ум корнета. А ты как считаешь?
Сказывают, по-французски говорить скоро будет совсем не модно, дурной тон, а жаль. В гвардии настроения разные, но многие начинают роптать о вреде крепостного права, ведь Европа давно стерла сии родимые пятна.
В ложах судачат: солдаты насмотрелись чужой жизни, не в пример краше российской. Дескать, право сожжено, доброта сжита со света; справедливость − в бегах, вера осталась в Иерусалиме… И…»
− Довольно!
Мичман смолк. Все посмотрели на помрачневшего капитана. Преображенский угрюмо глядел под ноги, точно чувствовал за собой какую-то вину.
− Это что ж получается, господин Мостовой: по мнению вашего друга, Россия скроена из грязи, пудры и галунов? Мракобесия, черт возьми? Всяк вор и мерзавец? Кто может, тот грабит; кто не смеет, тот крадет? Веры нет, а каждый русак − плут иль дурак?! Так, что ли?
Гришенька испуганно опустил глаза, весь задор вышел, дрожащие пальцы сложили письмо.
− С такими-то речами не долго и до Сибири, − вставил Захаров, вздохнул и зажурчал хересом.
− Но позвольте, ваше высокоблагородие, − в голосе Мостового слышалась дрожь, − это… это же просто слухи… − Последние слова сорвались как бы в шутку, но серьезность их вдруг поразила его.
− Лишь ваша зеленость, господин Мостовой, залог прощения. Прошу усвоить раз и навсегда − я не потерплю, чтобы фрондировали и фразисто жужжали в адрес его величества!
− Но, господа, я же-с только…
− Господин мичман, − ледяным голосом оборвал капитан. − Извольте не забываться.
− А я и не забываюсь! − вспылил Гришенька, щеки его превратились в два пылающих снегиря, подбородок трусило. − Если кто здесь и забывается, так это вы. Я всего лишь прочитал вам… хотел повеселить…
− Молчать! Я приказываю вам сдать шпагу и ступать под арест!
− Господа! Да вы с ума сошли! Господин капитан!
− Андрей Сергеевич! − Каширин, лизнув пересохшие губы, вскочил со стула. В замешательстве оказались и остальные, лишь Шульц зевал и спокойно слушал, словно речь шла о шкурах морского зверя. И когда горячечный взгляд мичмана стукнулся о сиреневый лед глаз чухонца, тот лишь ухмыльнулся, показав пару желтых клыков, точно сказал: «Ну что, допрыгался, велиар? Рвать бы ноздри таким гугнивым бабам, как ты, да не напасешься щипцов!»
Мостовой едва не плюнул ему в лицо, но голос Преображенского отрезвил:
− Вы не слышали приказ, мичман?! Или на судне есть еще капитан?
Гришенька чуть не плакал, когда отстегивал шпагу, а в сердцах офицеров саднило остро, как саднит глубокий порез осоки. «То ли еще будет…» − думали они, покидая прокуренную кают-компанию. Вечер был смазан. За окном сгущалась ночь.