Кровь на шпорах — страница 41 из 62

Глава 16

Ох ты, батюшка орел,

Что ты крылышки развел,

Что ты, батюшка, невесел,

Что головушку повесил?

Как у нашего орла

Две головки, два крыла!


Андрей прикрыл голову подушкой, чтоб не слышать пение матросни. На душе было гадко. Чтение письма, ссора в кают-компании, арест мичмана… Тяжелее всего то, что господа не бросили ему ни единого упрека, а Дмитрий Данилович, напротив, даже зашел утешить: «Не берите в голову, Андрей Сергеевич, дело, так сказать, случая. Молодцом поступили. Как же иначе капитану? Всё в порядке…» Но какой там «в порядке», как «не брать в голову»? Преображенский потер виски. Пред глазами скакало бледное лицо Гришеньки, безусое, с пылающими щеками. Он вдруг с отчетливой ясностью представил себя на его месте: юного, с горячим желанием быть в центре внимания, с внутренней теплотой и благоговением к старшим товарищам… «Право дело, в чем повинен мальчишка? Юности простительно без толку искрить и шуметь… Жалко его, черт бы меня взял! Но с другой стороны, как можно терпеть гнусный пасквиль? Сей Мурье или Лурье, шут помнит, это же преступник, нигилист! А что сказывает о нашем Государе?»

Андрей − одеяло прочь, оживил вторую свечу, раскострил трубку. «С мичманом ясно: ночь посидит под арестом вместо пяти, ум отрезвит, поутру верну ему шпагу… Но с услышанным как быть?» − Преображенский припомнил каждое слово и отказывался верить. Все представало пугающе-возмутительным, не похожим на правду, которая не может быть столь ужасной, да и сам он, смотрящий в иллюминатор на пористый месяц и бегущие облака, был равно странен и не похож на обычного. Казалось, что это худой сон, быть может, очень худой, но…

Шпага мичмана хмуро лежала на столе, а принесенная и распитая старшим офицером Захаровым бутылка хереса торчала лоснящимся черным горлом из стакана стола. «Господи, неужели в Отечестве вновь плетется заговор, и Государя-Освободителя задушат, как задушили его отца и деда… Но кто они, эти новые: Орловы, Зубовы, Палены?.. Ужели вправду искренность в России спряталась, честность застрелилась, благородство сжито со свету, а разум сошел с ума?»

Преображенскому показалось, что когда-то с ним уже было нечто подобное: клубящаяся тьма, страх, и он бежит, бежит, задыхаясь от палящей боли в груди, навстречу своей безглазой птице. Андрей глубоко вздохнул, не в силах произнести и слова, − будто тяжелый железный замок навис на губах.

Боле всего мучили опасения: «В Отечестве нашем всякий час попираются человеческая добродетель, правда и просвещение! Смею ли я отрицать сие?» Гнев на Мостового, душивший его в кают-компании, вышел. Осталась злость на самого себя, на несдержанность характера. Кто бы знал, какую он питал сейчас ненависть к своим разглагольствованиям о «жертвенности во имя чести»! Он видел себя мелким лгуном и обманщиком.

«Вот, выдался случай проявить себя, показать, кто ты на самом деле… И показал… − Но тут же пытался оправдаться: − Господи, но ведь я поступил так во имя святой идеи, по убеждению, во имя данной присяги… мой долг…

− А ты возжелал предать его? − вопрошал внутренний голос.

− Разумеется, нет! Если б желал, то не случилось бы и оказии… Но как! Как тяжело мне было исполнять его. Какая нравственная цена за это?.. Случилась ссора и, быть может, я потерял…

− Пусть так, но вообрази обратное: ты, брат, не оскандалился, кругом тишь да гладь, всё с улыбкой да пряником, но ты не исполнил долг… И это, считаешь, было бы менее мучительным для тебя? Что бы ты тогда сказал себе? Как смотрел в глаза товарищей? А главное, кем бы считал себя? Ведь осознавать долг и не выполнять его −есть низкое предательство и трусость…

− Да, но как же тогда долг перед правдой? Или это не долг? Иль может, долг перед идеей выше долга перед честью? Где ответ? А может, надо выбирать: что дороже? Но не есть ли сие грязное торгашество совестью?..»

Плохо разбираясь в политике, проводимой Государем, тем не менее Преображенский любил и почти бессознательно боготворил Александра − человека, сумевшего обуздать корсиканское чудовище. Андрей соглашался, что всякая политика, консервативная и революционная, реакционная и освободительная, есть вещь приземленная, пахнущая кровью и грязью, однако он не мог согласиться с теми, кто не уважал молодого царя и находил его не только тугим на ухо, но и на дела империи. Из писем князя Осоргина и других Андрею Сергеевичу приходилось знакомиться с мнениями возвращающихся из походов в столицы офицеров.

Сказывали, в делах Европы откровенно господство венского двора над российским, и это при том, что свобода для Запада вымощена русскими костьми и обильно возлита нашей кровью. Дескать, спасенные ныне жалеют отгремевшее время и чуть не открыто смеют благословлять память об узурпаторе Буонапарте. Бродят толки: якобы тиранство королей хуже абсолютизма Наполеона, ибо где у них полет его гения. Россия кичится величием своей миссии по спасению монарших династий, однако сама Европа так не зрит.

В русских штыках иностранцы видят пущее зло: силу цепей роялистов и деспотизма. Сгущались тучи и на газетных полосах: Гишпания сгорает в пламени инсургентов, в Греции вздымается волна филикеров, Италия оглушена повстанческим кличем карбонариев. Так кто мы: спасители или тираны?

Андрей обхватил голову перстами: «Кто прав? Кто виноват? Ликовать иль печалиться победному маршу нашего оружия?» Он представил, как траурно шелестят на ветру пробитые картечью знамена отступающего Буонапарте. Как печально, быть может, в последний раз французское солнце играет на штыках его старой гвардии. Они уходят из родной Франции, оставляя поля и дубравы, города и дороги, взрытые и искалеченные лафетными колесами и подковами лошадей… Представил и другую картину: пропахшие порохом и славой русские полки, возвращающиеся в родное Отечество… Счастливые? Хмурые? Гордые? Пожалуй, но только не радостные: душно в России после Европы − свеча гаснет… Кто знает, быть может, России и не дано воочию лицезреть то, к чему из века в век стремятся ее лучшие помыслы и душевные силы: торжество свободы над цепями и шорами, победу добра над злом, правды над ложью и лицемерием…

Андрей покрутил в руках шпагу Гришеньки Мостового и пожал плечами, ощущая себя ничтожным в пучине встающих вопросов. «Обидно! Но что поделаешь… я, брат, слуга Отечеству и Государю, до остального чужд».

Глава 17

Капитан стянул сапоги, скинул кафтан, и как на эшафот, пошел к кровати. Душу его по-прежнему давило и угнетало дурное чувство, хотелось что-то выкрикнуть, от чего-то освободиться. И он знал от чего, но заставить себя не мог.

А за обшивкой корабля не ночь выдалась, а божественная соната. Прологом ее пылал долгий закат, до времени рдеющий спелым пурпуром, потом наливной сиренью с прожилью мохового агата. Тьма опустилась прозрачная, ломкая, и в ее звездной сутане хлопали паруса-крылья «Северного Орла».

«Неужели скоро земля? − Андрей закинул руки за голову, ему решительно не верилось. − Так всегда у моряков… прежде чем они ступают на берег…»

На память всплыл Тараканов113, его угрюмость в ответах, − не человек, а сущий вепрь. Преображенский в деталях припомнил их разговор и вторично подвел черту: с этим типом надо огляд держать строгий.

Тимофей Тараканов служил приказчиком у компанейского правителя новорусской земли, коллежского советника Баранова. Службу нес на компанейском бриге «Святой Сергий»114, где значился в звании суперкарга115 и состоял под начальством флотского штурмана господина Уварова116; был назначен с особыми поручениями от главного правителя колоний к берегам Нового Альбиона. Судно их отправилось из Ситки и, спустя две недели, подошло к мысу Жуан де Фука117, лежавшему в широте 48°22R. Там безветрие продержало их четверо суток; позже повеял легкий западный ветродуй, с которым они шли поблизости берегов к югу и, описывая их, клали на карту и вершили важные замечания. Именно там, неподалеку от острова Пагубный, коий англичане кличут на свой манер «Дистракшен»118, и случилась беда. «Святой Сергий» дрейфовал в трех милях от берега, брошенный лот показал: под килем пятнадцать сажень. Судно ждало рассвета, и он наступил, изукрашенный перьями злато-розовых облаков, с четким силуэтом разбойничьего брига по левому борту.

Андрей перевернулся на спину и точно услышал застуженный голос Тимофея: «Твою мать!.. Твою мать! Чтоб нам сгинуть! Никто из братушек на «Сергии» не рехнулся от жажды чесать кулаки с акулами Гелля. Его посудина объявилась внезапно из-за чертого тумана, будь он неладен, со стороны бухты Греш Карпор (Грейс Харбор). И прежде чем господин Уваров приказали сыграть «боевку», мачты нашего «Сергия» уже отполировали «гостинцы» мериканца. Знаешь, капитан, сдохнуть не за понюх табаку в трех шагах от берега − это ж хуже, чем помереть на родной бабе… С испугу да спросонья много загибло наших зазря… Вскоре паруса превратились в решето размером с портянки, руль на дрова, и к чертовой матери, а сдуру иль спьяну сделанный ниже «линейки»119 залп пустил нас на дно: на радость рыбам, на горе убивцам. Оглаживали-то они нас по-старинке «крылатыми херувимами», то бишь обрывками цепей, вместо картечи; оно и дешево и сердито, и страх нагоняет на матроса, ровно не ядра, а стая ведьм в ступах летят… Короче, когда они спустили гичку120, чтобы чо-то урвать с «Сергия», мы уже колели в воде: кто на чем, а бриг наш уходил мерить дно…

Висельники Гелля многих взяли в полон, раб в здешних местах крепкую копейку стоит, белый − вдвойне… Тех, кто зубы скалил, тут же на дно справляли… кровищи было − вода бурой казалась, акул насквозило на пиршество − страсть, как с ногами остался − сам дивлюсь… видать, Бог уготовил другую кончинушку… Благо взялась волна, она, лохматая, и схоронила от свинца… Бостонец ушел, а меня, сколь ни царапался, утащило вместе с грот-стеньгой