– А ну, всыпь им под хвост, – велел Костенецкий, и звонкая картечь повыбила все задние ряды французской кавалерии…
Наградою ему была золотая шпага “За храбрость” с алмазами на эфесе. Современники пишут, что после Бородина император пожелал видеть Ермолова и Костенецкого.
– Артиллерия работала славно, – сказал он им. – Говорите же, какой теперь награды вы хотели бы лично для себя?
Язвительный Ермолов сказал:
– Ваше величество, сделайте меня… немцем!
Александр I понял намек генерала: засилие немцев на руководящих постах в армии стало уже невыносимо. Он повернулся к Костенецкому – в надежде, что тот язвить не станет:
– Ну, а ты, генерал, чего бы хотел от меня?
– Ваше величество, – смиренно отвечал Костенецкий, – прикажите впредь в артиллерии делать банники из железа. А то ведь они деревянные: как трахнешь по каске – сразу пополам трескаются…
Ермолов потом сказал Костенецкому:
– А ведь нам, Базиль, не простят этих шуток…
Не простили! Место Ермолова занял князь Яшвилль, которого Костенецкий терпеть не мог. Но время было не таково, чтобы разбираться с начальством. Париж открылся после битвы при Фер-Шампенуазе; в этой удивительной битве пехота русская даже не успела выстрелить – она лишь утверждала своей поступью победные громы российской артиллерии. Европа рукоплескала русскому воинству, вступившему в Париж, и в памятном манифесте о мире сказано было справедливейше: “Тысяча восемьсот двенадцатый год, тяжкий ранами, приятыми в грудь Отечества Нашего для низложения коварных замыслов властолюбивого врага, вознес Россию на верх славы, явил пред лицем вселенныя в величии ея, положил основание свободы народов”.
На этом и закончилась боевая карьера Костенецкого!
Пока пушки гремели, при дворе старались не замечать его правды-матки, которую он резал в глаза начальству, невзирая на их чины и титулы. Но вот наступила мирная тишина, пушки, покрытые чехлами, стали тихо дремать в арсеналах, и Костенецкий вдруг оказался неудобен для власть предержащих. К тому же и всесильный граф Аракчеев, достигнув после войны небывалых высот власти, не давал Костенецкому ходу по службе. Однажды при встрече он гнусаво напомнил Василию Григорьевичу:
– Я ведь не забыл, как вы, генерал, меня, сироту горькую, в Корпусе кулаками потчевали. И сейчас, бывало, поплакиваю, дни юности вспоминая, под вашим суровым капральством проведенные…
Один современник отмечал, что Костенецкий был “тверд в своих убеждениях, не умел гнуть спину перед начальством, с трудом переносил подчиненность”. Не стало боевых схваток, и конная артиллерия потеряла присущую ей лихость, столь любезную сердцу Костенецкого. А на маневрах бывало и так, что пушки Костенецкого давно умчались за горизонт, а император со свитой, сильно отстав, вынужден догонять их галопом.
– Остановите ж этого безумца! – кричал император. – Или он не понимает, что здесь не война, а только маневры…
Посланный адъютант возвращался с унылым видом:
– Костенецкий сказал, что не вернется.
– Чем же он занят?
– Не смею повторить, ваше величество.
– Я вам повелеваю: повторите.
– Костенецкий сказал, что его бригада не имеет времени шляться по всяким императорским смотрам, занятая служением священного молебна об изгнании из Руси всех татар и немцев.
– Костенецкий зазнался! Надо его проучить…
Командующий 1-й армией, барон Остен-Сакен, решил примирить Костенецкого с Яшвиллем, пригласив их к себе на обед.
– Если вы меня любите, – сказал барон, – то, Василий Григорьевич, должны при мне поцеловаться с князем Яшвиллем.
Костенецкого так и выкинуло из-за стола.
– Да кто вам сказал такую чепуху, будто я люблю вас, барон? Напротив, барон, я ненавижу вас!
Настал черед растеряться командующему армией:
– За что же, милейший, вы меня ненавидите?
– А за то, – рубил Костенецкий, – что вы немец-перец-колбаса, кислая капуста… Терпеть не могу вашего педантства, формалистики, шагистики и прочих берлинских премудростей. Я – русский воин, и мне ли подчиняться князьям Яшвиллям и баронам Остен-Сакенам? Ты совсем глупый, если решил, что я твоего татарина целовать стану… Обедайте сами. Ну вас всех к черту!
Костенецкому велели покинуть армию и ехать к себе на хутор. Он приехал домой, а там крестьяне воют от притеснений управляющего.
Василий Григорьевич, забыв о своей нечеловеческой силе, в злости так поддал управляющему, что тот вышиб дверь головой, пролетел метров десять по воздуху и застрял головою в плетне, обрушив с тына целый ряд горшков, сушившихся на солнцепеке.
– Разбитые горшки, – сказал Костенецкий, – купишь в субботу на базаре. А я за твою подлость тратиться на горшки не намерен!
Проживая на вотчинном хуторе Веревка, он вел крестьянскую жизнь: работал на кузнице, косил с мужиками сено, помогал мельнику устанавливать над речкою жернова. Ютился генерал в простой мазанке, над дверями которой повесил свой дворянский герб: пурпурное сердце, вырванное когда-то палачом из груди его предка, пронзенное двумя стрелами… На завалинке сидел он под гербом!
Из списков артиллерии его не вычеркнули. Костенецкий числился как бы в запасе, но Александр I о нем более никогда не вспоминал. Николай I, правда, дал ему чин генерал-лейтенанта, однако продолжал мариновать его на хуторе – подальше от столичных выкрутасов. Лишь в 1831 году Костенецкого срочно вызвали в Петербург, где он получил назначение на пост начальника артиллерии Кавказской армии…
Отъехать на Кавказ не успел – появилась холера.
– Не пейте сырой воды, – внушали ему. – Пейте кипяченую. Не ешьте свежих огурцов, мойтесь уксусом. Курите в комнатах серой.
– Что за чушь! – фыркал Костенецкий. – Дайте мне кусок мышьяку, я сгрызу его – и никакая холера не возьмет меня…
Холера взяла богатыря и скрутила в один день! Василий Григорьевич скончался 31 июля 1831 года. Погребли его на холерном Куликовском кладбище в столице.
Могила его не сохранилась, а дом на хуторе Веревка сгорел, все бумаги и ценная коллекция оружия погибли в пламени.
Женат он никогда не был, записок после себя не оставил, но о нем сохранилось множество анекдотов. А портрет Костенецкого висит в Военной галерее героев 1812 года – в здании нынешнего Эрмитажа: генерал острижен “под горшок”, улыбка его застенчивая.
Человек он был очень добрый и артиллерист славный.
В моих ушах звенит его напряженный голос:
– Конная артиллерия – марш-марш!..
И срываются. И пошли. И тогда страшно…
Я понимаю: можно самозабвенно любить и пушки. В мемуарах одного русского офицера я встретил такое восклицание: “О артиллерия! О моя прекрасная артиллерия!”
Как сдавались столицы
“…Близ Вильны имел я несчастие поссориться с моим лучшим другом, служившим в моем эскадроне. Мы решили наш спор с оружием в руках. Оба мы были молоды и горячи и, не успев даже пригласить секундантов, отправились на гумно, где и стали рубить друг друга саблями на свободе. Кровь в изобилии лилась из наших ран… Минуты спустя мы почувствовали, как глубока наша дружба. Мы отбросили сабли и горячо обнялись!” Из этого отрывка легко понять, что автор – человек не только пылкий, но и достаточно сентиментальный: все в духе того времени!
Владимир Иванович Левенштерн, эстонский уроженец, знатен не был, хотя круг его родства и раскинулся широко: от известной писательницы мадам де Сталь до великого полководца Голенищева-Кутузова, будущего князя Смоленского.
Левенштерн, солдат тертый, сердце имел нежное, чуть-чуть кисейное и почитал чувствительность величайшим сокровищем мира. Оттого-то, когда в последних битвах с Наполеоном погибли его братья, он заболел смутной печалью, ища рассеяния в бесцельных путешествиях…
1809 год застал его в Вене, где красивая Наташа, жена его, вдруг умерла от грудницы. Владимир Иванович хотел вывезти покойную в Россию, но пришлось тело набальзамировать и до времени оставить в часовне (пушки Наполеона уже громыхали под Веной, а дороги становились опасны).
– Стоит ли так отчаиваться? – говорили ему знакомые венцы. – Пусть только Наполеон посмеет подойти ближе, и вы станете свидетелем небывалого героизма венцев… О, Вена, Вена! Вы, русские, плохо ее знаете: это лучшая в мире крепость.
Однако из города уже потянулась длинная кавалькада придворных карет: император Франц II и его многочисленная свита поспешно покидали столицу.
– Это еще ничего не значит, – утешали Владимира Ивановича австрийцы. – Нет императора, зато остался эрцгерцог Максимилиан, а всем в мире известно, какой он прекрасный полководец…
Вечером он опять навестил свою Наташу. В пустынной прохладной часовне мерцали свечи, и на него – через толстый слой парафина – смотрело молодое лицо женщины, с которой он еще вчера был счастлив. Владимир Иванович поплакал над нею, проверил, как закрыты окна в часовне, и побрел к себе в гостиницу, где хотел забыться от горя в чтении старинных хроник…
Это ему не удалось!
На улицах Вены уже показались солдаты герцога Максимилиана, удиравшие от наступающих французов. Небо над городом потемнело. Быстро переодевшись попроще, Владимир Иванович решил принять участие в защите столицы. Как опытный русский офицер, он имел острый глаз, и ему казалось, что изнутри самой Вены, осажденной французами, он лучше разглядит причины ошеломляющих успехов Наполеона, к ногам которого столицы падали как перезрелые орехи.
Он вышел на улицы…
На площадях и в скверах было тесно от народа, охваченного энтузиазмом боевого восторга. Герцог Максимилиан драпал от французов все быстрее, и Вена гостеприимно разбивала для его солдат бивуаки в тени садов и на бульварах. Ярко были освещены все венские рестораны, кофейни, пивные и бильярдные.
– Да здравствуют храбрецы! – восклицала толпа.
– Еще пива, – отвечали солдаты.
Бойкие и загорелые, вояки внушали уважение. Стоило только посмотреть, как быстро они истребляли подношения горожан, чтобы поверить: таким Наполеон не страшен.