Письма доходили, а с ними и переводы. Жена бережно хранила мои письма, свято хранила. К общему нашему горю все письма погибли при обстоятельствах, о которых ниже. Случаем сохранился листок с переводом Гейне, несовершенным, но дорогим мне по чувству:
Я помню, месяц печально светил.
И траурно звезд цветенье
И снова тот город, где я любил,
За тысячи верст в отдаленье.
И к милому дому меня привлекло,
И ступени стал целовать я,
Где прежде ножка касалась ее
И край касался платья.
Медленна ночь, ночь холодна,
И так холодны камни,
И милый облик стоит у окна,
Облитый лунным сияньем.
Легкая жизнь в Княж-погосте длилась недолго. Я был этапирован на асфальтовый рудник, где работа была тяжелой. Я должен был отвозить тачки, доверху нагруженные породой, на отвал. Параллельно со мной работал заключенный из так называемых бытовиков. В его распоряжении была лошадь, запряженная в вагонетку с породой. Лошадь была старой, видавшей виды и везла свою ношу на пределе сил. «Бытовик» бил ее доской по животу. Лошадь вздрагивала, напрягалась и продолжала путь. У меня было ощущение, что бьют меня. Удар за ударом.
На всю глубину памяти врезалось и пребывание на тракте Чибью – Крутая. Его строительство не было предусмотрено никакими планами. Начальник Ухтинско-Печерских лагерей, славившийся своей дружбой с блатарями, некто Мороз, решил преподнести этот тракт в дар государству. На незапланированный объект, естественно, не существовало никакой сметы. Продовольственное, вещевое снабжение заключенных было много ниже, нежели в других лагерных пунктах. А работали на тракте, главным образом, уголовники. Политических было не более десятка. Один из них, по профессии фельдшер, возвращаясь с лесоповала, запевал: «Хороша страна моя родная». Сперва мне казалось, что эта песнь звучит у него вызывающе. Оказалось, нет, пел искренне. Чудовищно, но факт.
Вскоре я сблизился с другим заключенным – Ефимом Григорьевичем Басензоном319, польским коммунистом, изведавшим тюрьмы Пилсудского. В свое время его обменяли на какого-то польского шпиона. Он поначалу работал в нашем военном ведомстве, а затем был переведен в город Запорожье, где занимал какое-то высокое положение. Ефим Григорьевич был старше меня. Это один из самых замечательных людей, встретившихся мне в жизни. Человек высокой нравственности, широкой культуры, проницательного ума и очень доброй души. Даже самые завзятые уголовники, нещадно измывавшиеся над нами, политическими, его уважали. Неожиданно в привилегированном положении оказался и я, но совсем по другим мотивам.
Как-то вечером, возвратясь с работы в барак, вмещавший добрую сотню человек, я прочитал «Гробовщика». Все стихло. Жадно слушали. Потом стали требовать, чуть ли не ежевечерне, чтобы я им читал. Из всех запомнившихся мне повестей Пушкина успехом пользовалась «Пиковая дама». Все смолкало. Контакт с аудиторией ощущался почти физически. Сколько раз я ни выступал с чтением, оно воспринималось как бы внове. Вот отзвучало заключение: «Германн сошел с ума… Не отвечает ни на какие вопросы и бормочет необыкновенно скоро: «тройка семерка, туз! Тройка семерка, дама!..» С десяток секунд еще более напряженной тишины, а потом взрыв! Яростно обсуждались действующие лица повести – графиня, Германн, Лизавета Ивановна… Все сходились на том, что старуха – «сука». Корили Лизавету Ивановну, вышедшую замуж: «курва!». Заходились в крике, споря: «фраер» ли Германн или нет. А о Чекалинском, выигравшем партию: «падло!» Ко мне приступали с требованием завершить рассказ счастливой развязкой – выигрышем Германна. Барак – два яруса нар – гудел до начала ночи. Волею блатарей я был освобожден от работы на тракте. Мое дело было рассказывать. Те же ревностные слушатели мои поставили меня на усиленное довольствие: я получал двойную порцию каши («сечка»), обильно политой хлопковым маслом.
Пребывание на тракте было недолгим, два-три месяца, пока лагерные власти готовили этап на предназначенный нам «край света» – Воркуту. Я успел получить от жены продовольственную посылку и два письма. Мои впечатления о тракте Чибью – Крутая нехарактерны. Строительство начинал и до поры до времени вел контингент, состоявший по преимуществу из политических. Ежедневный десятичасовый труд, не обеспеченный необходимым набором инструментов, – труд вручную при рационе питания, подобном тому, который выдавался в штрафных изоляторах, и без наличия какой-либо медицинской службы. Люди погибали в таком множестве, что призадумалось и центральное лагерное начальство. Призадумалось над резким падежом «рабсилы», над угрозой срыва затеи подарить государству незапланированный тракт. Партия за партией этапировались на тракт уголовники и бытовики. Это мало способствовало делу. Вновь прибывшие заключенные к работе относились с прохладцей, хотели – работали, а хотели – нет. Администрация и конвой не слишком усердствовали. С уголовниками, спаянными «воровским законом», шутки были плохи. Такова была обстановка, сложившаяся ко времени моего пребывания на тракте. Все, что рассказал об условиях труда на нем, знаю со слов оставшихся в живых очевидцев.
Тем временем пошли и становились все более упорными слухи о предстоящем этапе. Они подтвердились. Лагерная администрация распорядилась очистить территорию от остатков лесоповала – бревен, сучьев, всякого мелкого хвороста. Занятие почему-то оказалось привлекательным, за него взялись дружно. Во множестве мест запылали костры, образуя пожарище, высоко взметнувшееся над трактом.
Стояла осень 1937 года…
Древнерусские летописцы зафиксировали скорбные даты чумных эпидемий и других стихийных бедствий, опустошавших села и города. Смиренно писали: «Бог наводит по грехам на куюждо землю гладом, или мором, ли ведром, ли иною казнью». В наши тридцатые моровое поветрие репрессий простерлось по всей шестой части земли, и было губительным и продолжительным, как ни одно другое за все века отечественной истории. Оно обрело своих правдивых и проникновенных летописцев – среди них одного конгениального. Но трагедия имеет столько же измерений, сколько людей повергла в бездну свою или коснулась их своим крылом.
Одна из глав автобиографических записок жены предварена четверостишием:
В одном мгновеньи – видеть вечность,
Огромный мир – в зерне песка,
В единой горсти – бесконечность
И небо – в чашечке цветка.
Я забыл, кому принадлежат эти отроки320. Привел их потому, что каждый причастный или прикосновенный к трагедии заключает в самом себе весь «Архипелаг Гулаг».
Итак, стояла осень 1937 года, когда арестовали профессора Эрвина Симоновича Бауэра. Арестовали и его жену, а двух малолетних сыновей отправили в детское учреждение специального назначения. Поредели и некоторые другие лаборатории Института экспериментальной медицины. В кабинете Бауэра жена нашла его фотографию и лежавшее на столе неотправленное письмо к какому-то ученому. То и другое взяла себе. Памяти любимого учителя она осталась верна до конца жизни.
Диссертационное исследование, начатое при Бауэре, пришлось завершать самостоятельно. Но как его защитить? О защите в Ленинграде не могло быть и речи. Один за другим профессора отказывались быть оппонентами у ученицы репрессированного. Жена уехала в Москву, где также находились исследовательские учреждения Института экспериментальной медицины. Профессор А. Н. Благовещенский и доктор биологических наук В. А. Дорфман, знавшие о судьбе Бауэра, без тени сомнений согласились быть оппонентами. Защита состоялась в Москве 27 ноября 1938 года и прошла успешно.
Как складывалась жизнь жены в эти черные годы? В материальной нужде. Свою аспирантскую стипендию она ежемесячно делила пополам, чтобы иметь возможность летом отправить мне посылки.
Ее очень хорошо знал продавец ближайшего от ее дома продовольственного магазина: «Вам что сегодня взвесить, 100 грамм масла или 100 грамм колбасы?» И отвешивал, как потом рассказывала жена, «с походом». Ставила эксперимент за экспериментом в рамках темы исследования, не считаясь ни с какими графиками рабочего времени. Посещала концерты – об этом упоминала во многих письмах. Это радовало, в памяти возобновлялись наши совместные посещения Ленинградской филармонии и общества друзей камерной музыки. Продолжала начавшееся еще при мне знакомство с художником Владимиром Васильевичем Лебедевым. В 1936 году – меня уже не было – он написал два ее портрета. Один находится в Русском музее, другой тоже в Ленинграде в частном собрании.
Встречи с Лебедевым были глотками чистого воздуха. Человек жизнерадостный и жизнелюбивый, могучий физически (в молодости занимался боксом и дружил с боксерами), он редко покидал свой художнический «затвор» на улице Белинского, дом 11. Крайне редко выезжал из Ленинграда. Иногда шутил: «Моя мастерская – моя крепость». Независимый и свободолюбивый, посмеивался над «царями» не только в душе, но и вслух, что удивительным образом сходило ему с рук. Ненавидел Сталина.
Поступлюсь хронологической последовательностью своего изложения: едва услышав по радио сообщение о смерти Сталина, он раскупорил бутылку шампанского и осушил ее до дна на глазах экономки, уже успевшей разрыдаться по «отцу народов» и ошеломленной поступком хозяина дома.
Лебедев собрал богатую коллекцию альбомов по истории живописи. Преобладали зарубежные издания, отличавшиеся высоким полиграфическим мастерством. За просмотром альбомов происходили самые сладкие собеседования. Суждения Лебедева впечатляли меткостью, ясностью, глубиной – итог постижения и освоения тайн художественного творчества. Бывало, жена посылала ему открытки с понравившимися ей репродукциями. Лебедев отвечал: «Пастель Дега, которую вы прислали, хорошо знаю „живьем“, она долго висела в Эрмитаже среди других работ, принадлежащих Берлинскому музею. Она мне тоже очень нравится (кроме пририсованной фигуры у окна). Дега никогда не умел соединять сделанное с натуры со сделанным „от себя“. Другое дело, Эдуард Мане…» Я пишу эти строки в мае 1991 года. В канун столетия со дня рождения Лебедева (27 мая 1891 года). Я благодарен Владимиру Васильевичу за многие часы душевного мира и света, подаренные моей жене.