Как и обещал Наташе, я прибыл в Москву в день ее рождения – 14 июня 1945 года. Так и не добившись разрешения покинуть Красноярск, а следовательно, и не имея документа, дававшего право на приобретение железнодорожного билета, предпринял «чрезвычайную акцию». Пошел в местную летную часть, где довольно долгое время вел военно-патриотическую работу среди состава. Ко мне хорошо относились в части. На мое обращение к ее начальнику последовал быстрый и краткий ответ: «Приходи к 6 утра на аэродром. Переправляем легкий бомбардировщик в Москву. Только не опоздай». Я не опоздал. Над Казанью нам здорово досталось от грозы. Молнии отсвечивали на крыльях самолета и его швыряло из стороны в сторону, вверх и вниз. Так, пробившись сквозь бурю и против бури, мы через несколько часов победоносно приземлились в Москве. Вторая половина 1945‐го и два последующих года прошли в хлопотах и заботах, связанных с трудоустройством, отсутствием собственного угла для жизни в Москве, прописочными неурядицами, краткими, но частыми поездками из Москвы в Ленинград, из Ленинграда в Москву, что отчасти объяснялось местопребыванием научного шефа Наташи, академика Энгельгардта, в Москве, тогда как Наташина исследовательская работа протекала на базе ленинградских научных учреждений.
Казалось бы, мне следовало обосноваться в Ленинграде, где у Наташи была своя комната. Но не так все это было просто. Не было перспектив для меня устроиться на работу в Ленинграде, к тому же я не считал переезд в Ленинград безопасным. Меня все же арестовали в Ленинграде, дело мое, как это было заведено вообше, «хранилось вечно» и были основания опасаться бдительного надзора со стороны ленинградских репрессивных органов, стяжавших по праву славу сверхбдительных и сверхоперативных. Перипетии нашей жизни, встречи наши и разлуки, наши переживания, наша трудовая деятельность, знакомства и встречи, круг наших интересов – все это запечатлено в сохранившихся и ныне публикуемых письмах этих лет. Что-то и не отразилось в них, о чем-то сказано мимоходом. Следует, по мере возможности, восполнить лакуны, опираясь на память и на сохранившиеся в домашнем архиве материалы.
Непростые были для нас эти годы, но богатые содержанием. Это были годы счастливых встреч. Новых, но закрепившихся и становившихся все более дорогими, старых и возобновившихся и также дорогих.
Владимир Дмитриевич Бонч-Бруевич – с ним я был знаком с 1934 года, а за время моего воркутинского сидения с ним сблизилась Наташа, пользовавшаяся его вниманием и помощью в связанных со мной делах328.
Надежда Авксентьевна Субботина и Михаил Семенович Перуцкий329 – чета художников, нищенски живших, не замечавших нищеты за страстной преданностью искусству. Михаил Семенович преподавал в каком-то художественном училище, на его скромную зарплату жили они оба. Каждый день отправлялись в Подмосковье или бродили по каким-то уголкам Москвы, на этюды. Жили в мире импрессионистической живописи и в ее духе работали сами. Надежда Авксентьевна нигде не служила. Эта чета проживала в доме на Большой Полянке № 36, а в том же доме жила Наташина двоюродная сестра. Наташа останавливалась у нее всякий раз, когда бывала в Москве. Соседство с художниками вскоре перешло в дружбу Наташи с ними. Дружбу взаимную. Комната, точнее, комнатка, двоюродной сестры Наташи стала и первым моим кровом в Москве. Не единственным.
В те годы, о которых пишу, я представлял собой классический образец бомжа, как теперь принято говорить. Нередко ночевал у художников. Перефразируя классика, мог бы обратиться к их дивану, служившему мне ложем: «Многоуважаемый диван, с твоими впадинами и торчащими наружу пружинами ты был моим верным приютом». Когда укладывался спать, Надежда Авксентьевна за неимением лишнего одеяла трогательно укрывала меня стареньким пальто. Нужда не омрачала жизни, ее словно и не было. Михаил Семенович, склонный к юмору, любил обращаться к одесскому жаргону: «Закипите мне чайник», – обращался к жене. У этой четы по вечерам не переводились гости: художники, такие же нищие, как и хозяева, не поступавшиеся своим импрессионистическим первородством ни за какую похлебку. Они являлись: мужчины – в широкополых шляпах, в блузах, цвет которых трудно было определить из‐за многочисленных стирок, шеи их были повязаны пышными крепдешиновыми бантами сомнительной чистоты. Одежды художниц, неброские, но оригинальные, описать не берусь. Многим из них сослужили добрую службу унаследованные от бабушек гардеробы. Встречи сопровождались показом картин, их оживленно обсуждали. Темой разговоров, неизменно переходивших в споры, являлось искусство – живопись, скульптура, поэзия. Это были простодушные, нравственно чистые люди, даже укоры по адресу художников, преуспевших на ниве соцреализма, отличались беззлобием. В жизнеотношении этих людей сказывалось что-то детское. Мы с Наташей чувствовали себя полноправными членами этой большой семьи – оазиса дружелюбия и духовной свободы.
Чрезвычайным событием в моей и Наташиной жизни стала встреча с профессором – историком русской литературы Николаем Павловичем Сидоровым, относящаяся к середине 1946 года. Встречи могло и не быть, она произошла случайно – тем более мы оценили ее как дар судьбы. Я ничего не знал о Николае Павловиче. Я пришел в его дом, чтобы навестить Владимира Николаевича Сидорова, моего коллегу по преподавательской деятельности в Красноярском педагогическом институте в 1942–1945 годах – известного филолога. Владимира Николаевича не застал, меня пригласили подождать его. Я было вынул из портфеля какую-то книгу, как на пороге показался Николай Павлович: «Здравствуйте, вы к Володе, он скоро придет, зайдемте пока ко мне, побеседуем, и время пройдет скорее».
Так я впервые перешагнул порог рабочей комнаты Николая Павловича330. Она слабо освещалась настольной лампой под абажуром. Плотно уставленные книгами стеллажи ремесленной работы. На небольшом рабочем столе папки с бумагами. Николай Павлович сел за стол. Я расположился в стареньком кресле. И пошла беседа, в которой я рассказывал о своих научных интересах, занятиях, о превратностях жизни, – Владимир Николаевич тоже разделил мою судьбу: провел несколько лет в ссылке, после чего и оказался в Красноярске. Беседа с Николаем Павловичем была столь увлекательной, что я забыл и о цели моего посещения его дома. Время приближалось к полуночи. Владимир Николаевич уже давно был дома. Так в этот раз я его и не повидал. Николай Павлович проводил меня и пригласил приходить к нему, как только будет у меня для этого время. А я только ждал и ждал новых встреч с ним. Он поражал широтой знаний, глубиной мысли, новаторской, иногда казавшейся парадоксальной и оказывавшейся на деле самой верной. Все это трудно пересказать. Самым притягательным была его открытость, яркий темперамент, живость ума, умение проникнуться интересами другого человека, моими интересами в данном случае, что не составляло исключения. Таким же был Николай Павлович в общении со всеми своими учениками. Притягательными были его душевная щедрость, сердечная взволнованность, мудрость, молодость духа, самоотдача в общении, твердость воли, нравственная высота и притом самое участливое и деятельное отношение к простым и непростым житейским проблемам своих учеников. Я его полюбил, привязался всей душой, люблю – его уже давно нет в живых. А я, конечно, познакомил с ним Наташу. Для нее он стал, хотя и не был ее учителем, столь же любимым и уважаемым человеком, каким был для меня. Если бы кому-нибудь из предполагаемых читателей этой книги захотелось бы, хотя бы частью, хотя бы в малой мере, приобщиться этому человеку, я бы посмел предложить вниманию мои воспоминания о Николае Павловиче Сидорове, опубликованные в Записках отдела рукописей библиотеки им. Ленина в 1977 году (выпуск 38).
Счастливой для Наташи, как уже упоминалось, была и встреча с академиком Владимиром Александровичем Энгельгардтом, состоявшаяся в 1946 году. Мне тоже удалось познакомиться с Владимиром Александровичем, когда выполнял какое-то поручение Наташи к нему, но продолжения это знакомство не получило, что, впрочем, и не предусматривалось.
И еще встречу, вошедшую в жизнь, пополнившую ее, расширившую ее внутренние границы, – даровал 1946 год. Это встреча с Натальей Васильевной Толстой-Крандиевской331. В 1946 году я часто встречался с Владимиром Дмитриевичем Бонч-Бруевичем. Это было связано не только с нашими давними личными взаимоотношениями, но и с делом, которому Владимир Дмитриевич придавал очень большое значение. В Академии наук возник проект создания в Москве музея истории религии в системе Академии наук СССР. Владимир Дмитриевич с энтузиазмом отозвался на этот проект и, как было ему свойственно, тут же горячо принялся за дело. Эта инициатива вдохновляла Владимира Дмитриевича тем, что открывалась возможность создания подлинно научного центра по изучению истории и современного состояния религии и религиозных организаций. Владимиру Дмитриевичу претил дух воинствующего нигилизма, обрекшего на страдания и смерть многих и многих верующих. К нему на дом приезжали представители разных религиозных общин, прося о заступничестве, и он неизменно, хотя часто и безуспешно, пытался помочь. Словом и делом он отстаивал свободу совести, за что подвергался несправедливой и жестокой критике со стороны многих партийных и государственных деятелей, начиная с Е. М. Ярославского. Привожу подлинные слова Владимира Дмитриевича: «Деятельность музея будет подлинно научной, как того требует наше марксистское миропонимание, а не обличительной, что ничего, кроме вреда, не приносит».
В один из июньских дней 1946 года я пришел к Владимиру Дмитриевичу, но не застал его дома. Клавдия Борисовна Сурикова – его секретарь – сказала, что Владимир Дмитриевич не уточнил, когда вернется, но предложила подождать его. Ждал я его в столовой, в которой, тоже ожидая Вл