Не посетуйте, если, подводя итоговую черту своей деятельности в пору общения с Николаем Павловичем, я обращусь к его письму ко мне, датированному 20 декабря 1947 года. Он писал:
Не мне говорить вам о ходе борьбы; жертвенность, а не победы «закономерно» выпали на долю наших духоборцев. Так и только так! Участвовали они в создании той святой Руси, которая на столетия облеклась в форму православно-самодержавного царизма, всецело подчинившего себе и санкционировавшую его церковь. Все это исторически необходимо, закономерно, оправдано. Горе побежденным! Но где же победители? Так проходит слава мирская. Есть и другой поток жизни, царство других ценностей, и здесь та же Русь, хотя и не канонизованная. Об ней говорила, ее выражала, иногда и не сознавая этого, наша русская литература, … но эта литература, продолжая и развивая лучшие традиции, в состав которых незримо влилась и струя свободомыслия, вами восстанавливаемого и изучаемого, много и упорно думала о народе, личности и обществе, о всяческой и всецелой правде, она не отрывалась от запросов текущей жизни, словом, – была полноценным и плодотворнейшим явлением исторического бытия русского народа… Кое-что из намеченного на полях вашего послания оставляю для встречи, которой жду.
Понимать ли мое обращение к далекому прошлому как к эзопову языку – иносказательному обличению настоящего? Вполне вероятно, что возможные мои читатели поймут меня именно так. На самом деле я такой задачи не ставил. Мой «сокрытый двигатель» и для меня был не вполне открытым. Он явился органической принадлежностью моей личности, одной из форм ее самоосуществления, внутренним голосом, которому я следовал, не подвергая его советы критическому осмыслению. Вполне осознанным и целенаправленным было обращение к далекому прошлому, а в нем к духовной жизни народа в разнообразных ее проявлениях. Те идеалы, что укоренены в далях веков и глубях чаяний и дум народных, а в ходе времен совершенствующихся, – не означает ли это, что их непреходящесть состоит в их жизнеутверждающей, убыли не знающей, силе? А как соотносятся эти идеалы с нравственными максимами христианства? Неожиданно этот вопрос всплыл в беседе с Натальей Васильевной где-то поздней осенью 1946 года.
Я делился с ней замыслом книги, встретил одобрение, поощрение, напутствие. Мое понимание идеала как продукта общественно-исторической практики она не приняла: зачем заземлять идеалы? Разве заповеди и Нагорная проповедь, свыше данные, разве не они непреходящие ценности, которые остаются и останутся идеальными нормами общественной и частной жизни людей? Прочие, простодушию моему не сердитесь, кажутся чем-то надуманным, чем-то, ну, как вам об этом сказать, чем-то, что – улыбнулась – от лукавого. Ответил: жизненнее не то, что дано «свыше», а то что растет «снизу». Она согласилась, обещала подумать, видимо, не хотела меня огорчать. Но подумала и решила, что спорное – частность – не должно заслонять общее – мой замысел.
Из письма Натальи Васильевны от 18 декабря 1946 года: «То, над чем вы работаете сейчас, милый Александр Ильич, очень интересно и нужно. И мне отрадно думать, что есть человек, который работает в наши дни над такой книгой. Если суждено ей совершиться, это будет книга „впрок и надолго“. От души желаю Вам длительного горения ею и нужного досуга для окончания работы… Не собираетесь ли Вы в Ленинград? Хотелось бы побеседовать с Вами о многом, послушать стихи».
Письмо взволновало, обрадовало, я знал, что оно именно «от души», а не светская любезность (вообще-то светскость Наталье Васильевне чужда не была). Возможно, этим письмом я был отчасти обязан Наташе. Уже в первые месяцы знакомства Наташа и Наталья Васильевна сблизились и часто встречались. Наташа глубоко верила в меня как ученого. Всегда была в курсе моих занятий, живо интересовалась ими, находила аргументы в их пользу, не скажу насколько основательные, но высказываемые неизменно с душевным подъемом. О моих занятиях Наташа знала не только с моих слов. В каждый ее приезд в Москву мы посещали Николая Павловича. Она слушала его, как зачарованная, боясь проронить хотя бы одно его слово. Всякий раз испытывала желание записать услышанное, но мысль его выражалась в слове столь емком и упругом, что зафиксировать его грозило опасностью огрубить. Николай Павлович полюбил ее. Был сердечен и ласков. Никогда не отказывал ее смиренным просьбам почитать стихи. Читал на редкость проникновенно и музыкально, предпочтительно Пушкина и Тютчева.
Взаимоотношения с Николаем Павловичем складывались на почве науки, но не только. С ним дышалось свободно, не существовало запретных тем, сковывавших слово, будь то темы острополитические или сугубо личные. Это были отношения ученика с учителем. Потребность в общении была обоюдной и нить его не прерывалась. Промежутки между встречами восполнялись перепиской. Бывало и так: о чем-то не договорили, какие-то мысли блеснули у Николая Павловича уже после моего ухода – он их записывал, и тогда мне вдогонку следовала открытка: «Прямо после Вашего ухода я с пыла, с жара набросал нужное послание… Словом, присутствие Ваше, и скорейше – необходимо… Жду…»
И ставил не только дату, но и час, когда послал открытку. Наши отношения Николай Павлович однажды назвал «нашими духовными созвучиями». И это главное.
Уже давно я познакомил Владимира Дмитриевича Бонч-Бруевича с Николаем Павловичем Сидоровым. Заочно, по моим рассказам. Владимир Дмитриевич выразил желание познакомиться с ним. В свою очередь, Николай Павлович проявил интерес к встрече. Он знал о Владимире Дмитриевиче не только как о партийном и государственном деятеле, но и как преданном и усердном собирателе памятников литературы, искусства, культуры в бытность директором Литературного музея. Надо сказать, что Владимир Дмитриевич был страстным любителем литературы и когда-то в молодости даже попробовал свои силы в драматургии. Обширен был круг его литературных знакомств – в нем Горький, Короленко, Мамин-Сибиряк, Златовратский, с конца 20-х – начала 30‐х годов Алексей Николаевич Толстой. В наши дни лихорадочной смены знаков – плюсов на минусы, минусов на плюсы, стоит напомнить о поистине грандиозном деле собирания писем, рукописей, музыкальных композиций, картин, предметов домашнего обихода отечественных писателей, композиторов, художников, ученых. Эту деятельность Владимир Дмитриевич распространил и на зарубежные страны и добился приобретения важнейших для культуры материалов, хранившихся у частных лиц, у коллекционеров. Счет собранных Владимиром Дмитриевичем источников нашего культурно-исторического прошлого измеряется сотнями и сотнями тысяч единиц хранения. Это был культурный подвиг Владимира Дмитриевича, а его опыт собирателя с успехом был продолжен его сотрудниками, принадлежавшими младшим поколениям.
Встреча состоялась в конце ноября 1947 года. Владимир Дмитриевич в моем сопровождении приехал (на автомобиле) к Николаю Павловичу. Встреча незаурядная. Они ровесники, оба отпрыски старинных дворянских фамилий, оба ученые, и какое различие в выборе жизненного пути, практике дел, характере мировоззрения, идейно-ценностных ориентаций. Их собеседование целиком было посвящено литературе, дореволюционной и послереволюционной. Я притаился в углу комнаты и в разговор не вмешивался. Слушал внимательно, иногда напряженно, тогда именно, когда разговор, как мне казалось, вступал в критическую фазу. Но культура общения у собеседников была прирожденной, и когда собеседование перерастало в спор, эмоционально окрашенный, взаимоуважительности он не нарушал. Беседа продолжалась около двух часов. Суть ее я бы определил в вопросе Николая Павловича: «Почему вся современная литература называется советской литературой? Ведь вся прошлая литература называлась русской, а не царской литературой?! Царская власть – понятие государственности, советская власть – понятие государственности, хотя бы иной. В литературе дореволюционной имелись произведения, заслуживавшие названия царской литературы, хотя такого словоупотребления не существовало. Я говорю о литературе придворной, верой и правдой служившей двору. Она не породила ничего подлинно творческого, талантливого, о ней лишь сказать одно: и память о ней погибнет с шумом. А пожалуй и без шума. Соединение литературы с государством не менее порочно, чем соединение церкви с государством, и не менее пагубно». Такова была отправная точка беседы, она же и ее конечная точка при всех поворотах, изгибах, отклонениях. Владимир Дмитриевич возражал, считал неправомерным отождествить отношение между государством и обществом в дореволюционное время с таким отношением их в советское время. Называл литературные произведения, авторы которых смело критиковали недостатки и ошибки советской государственной политики, осуждали тех коммунистов, кто питается «подножным кормом». Но о судьбе многих из этих авторов умолчал, о чем ему напомнил Николай Павлович. И в наше время – убеждал Владимир Дмитриевич, – наипервейшая для писателей заповедь: «не хлебом единым жив будет человек». Как бы не так, сочинил человек «хлеб» и жив, и сыт, и пьян, и нос в табаке, но это пронеслось в моей голове. А ответил ли что-либо на это или нет Николай Павлович, не помню. Расстались они по-хорошему.
Когда мы вышли на улицу, Владимир Дмитриевич отпустил автомобиль, и мы пошли пешком по Большой Полянке, Каменному мосту и дальше к Большому Кисловскому переулку, где жил Владимир Дмитриевич. Всю дорогу он был мало разговорчив, иногда, как бы про себя, произносил: «Ну да, во многом он прав». Придя домой, отказался от обеда, хотя время было обеденное, прошел в спальню и лег отдыхать.
Проводив Владимира Дмитриевича, я поехал в музей. В служебном кабинете, единственном месте, где я бывал предоставлен себе самому, описал встречу. Тушью. На шести страницах. Память была свежей, цепкой, и запись получилась почти стенографическая.
Я положил ее в сейф. Встреча представлялась мне знаменательной, символической, исторической. Но не только этим объясняется, что свои впечатления я предал бумаге. Уроком, преподанным Владимиром Дмитриевичем, далеко не на последнем месте – его собирательским рвением и опытом, его деятельностью мемуариста, было отношение к текущей действительности как требующей увековечения в большом и малом: «остановись, мгновенье, ты прекрасно». Прекрасно не по этической или эстетической самодостаточности «мгновенье», а по его бытийственности, принадлежности к жизненному процессу, постигаемому в его многоликости. Что в текущей действительности является «большим», а что «малым», Владимир Дмитриевич считал подлежащим суду потомков. Действительность как реальность в понимании Владимира Дмитриевича требовала учета «связи времен», представленности в настоящем прошлого как заряженного положительной или отрицательной силой. Он дорожил каждой крупицей исторического опыта, далекого или близкого, как добытого трудом, знанием, энергией человека. Процессы, происходившие в природе и в обществе, он считал подвластными закону сохранения энергии. Годами держал в уме то или иное заинтересовавшее его явление культуры, добивался, чтобы время не стерло его следы навсегда.