Из письма Владимира Дмитриевича Бонч-Бруевича: «…Помните, когда я был у Вас в гостях в Ленинграде, то у Вас тут же была одна женщина этнографичка (Наталия Владимировна называла мне ее фамилию) – и она рассказывала нам о замечательном женском народном весеннем празднике в деревнях Псковской губернии, имеющем, несомненно, древнеязыческую (дохристианскую) основу, от которой пахнуло весьма древним временем. Этот праздник нигде не описан, а у нее все записано, да и она, вероятно, все хорошо помнит. Она обещала мне по этому поводу статью и все описать, весь быт этого вакхического праздника со всеми подробностями и, конечно, с указанием местности, времени и прочее». Автору этого пронизанного юношеской энергией письма шел 82‐й год. В нем и твердая воля: начатое однажды дело должно быть доведено до конца. Не только просить выполнить обещанное, но и записать адрес, имя отчество, фамилию «для проверки исполнения». И для ученого само собой разумеющееся – сопроводить описание легендой: указание местности, времени, других конкретных деталей, требующих, чтобы описание отвечало условиям подлинной научности. Сам Владимир Дмитриевич придерживался этих условий неизменно на всем протяжении научной деятельности. Академик Шахматов, классик отечественной филологии, писал в 1912 году: «Издания В. Д. Бонч-Бруевича можно назвать строго научными. Они исполнены с филологической точностью». По цитированному выше отрывку письма можно судить об основных характерологических особенностях личности Владимира Дмитриевича. По двадцати машинописным строчкам – своего рода «молекулярный уровень».
Он оставался равным себе в самых больших делах, будь то пополнение сокровищницы культурного наследия (пополнение – спасение) или во многом обязанные его энергии и организаторскому таланту академические собрания сочинений Пушкина и Льва Толстого.
Уже смертельно больной, находясь в больнице. Владимир Дмитриевич работал над корректурой 88‐го тома полного собрания сочинений Толстого. Как личность Владимир Дмитриевич формировался в опыте политической жизни, в которую вступил в середине 90‐х годов минувшего столетия. Как известно, в 1917–1920 годах управляющий делами Совета Народных Комиссаров – в государственной жизни роль заметная, но не из первых. Особенность статуса Владимира Дмитриевича как управляющего делами Совнаркома в частности состояла в непосредственном, повседневном и каждый день многократном общении с Лениным. Лениным же он был снят со своего поста и занялся скромной хозяйственной деятельностью, государственного значения не имевшей. Удаление с государственной арены не омрачило отношения Владимира Дмитриевича к Ленину. О причинах крутого поворота в жизни Владимира Дмитриевича ничего не известно, я, естественно, об этом его не спрашивал. К перепадам в своей судьбе Владимир Дмитриевич относился не бесстрастно, даже болезненно, но применялся к ним и в их рамках оставался самим собой, не роняя достоинства и действуя во весь разворот присущих ему сил. Природный темперамент укрощал закаленной в жизни волей. Любопытная деталь: как-то в телефонном разговоре, представившись, на заданный вопрос «из какого вы учреждения?» ответил: я сам учреждение. Он не отождествлял себя с занимаемым положением, должностью, были ли они высокие или же нет. Представлял себя «Бонч-Бруевич» – и этим для него все было сказано, и сам никого никогда не спрашивал, кто он по положению, какого «рода и племени». В самооценке и оценке людей, находившихся в поле его зрения и так или иначе соприкасавшихся с ним по работе, критерием для него служили порядочность человека, его знания, способности, готовность претворить свои интересы и навыки в общеполезное дело.
Не имело значения, был это ученый или, скажем, машинистка, каждому свое при обязательном для каждого соответствии заданным условиям.
В течение 35 лет Владимир Дмитриевич трудился исключительно на поприще культуры, многое из достигнутого им не замкнуто во времени, по своему значению не преходяще. Следует отдать должное предшествующей двадцатипятилетней науке жизни – политической и государственной деятельности Владимира Дмитриевича. Перспективность видения, целеустремленность, размах, организованность, собранность, волевое начало, дерзание, находчивость, умение сплотить коллектив, зарядить его творческой энергией, все это и еще многое другое – оттуда, из двадцатипятилетнего служения общественному идеалу и борьбы за его претворение. Все это переосмысленное, преобразованное, переосвоенное соответственно особенностям новой сферы деятельности – культуры. Из того же далека его профессиональные знания – архивное дело, библиотечное, издательское.
Не хотелось бы, чтобы тень от померкнувших идеалов, пыль от поверженных идолов сокрыли в нашей действительности и то, что в ней (в лад или в разлад) плодоносило. Не к добру это.
В нашей переписке [с Наташей], главным образом в моих письмах, немало горьких упреков по адресу Владимира Дмитриевича, колких суждений о нем. И не все они безосновательны. Многое сглаживается, если не отказывать сторонам в праве на человеческие слабости. Время обтачивает образ, слой за слоем удаляет наносное, мелкотравчатое, конъюнктурное, продиктованное злобой дня, суетное, сиюминутное, случайное… Мне доводилось видеть Владимира Дмитриевича в разное время и в разной обстановке – домашней (городская квартира, дача), аудиториях, служебных кабинетах, гостиницах. Ярче всего вижу Владимира Дмитриевича в стенах Музея истории религии в окружении молодежи: молодость молодила Владимира Дмитриевича, освежала памятное, побуждала фантазию, располагала к общению, в котором серьезное перемежалось с веселым. Как он бывал красив, этот седовласый человек с гордой головой, мужественным открытым лицом, полными жизни глазами.
Новый 1948‐й год я встречал с Наташей в Ленинграде. В конце минувшего года я получил месячную служебную командировку в Ленинград для занятий в отделе рукописей Публичной библиотеки имени Салтыкова-Щедрина, а наряду с этим и музейными делами. Владимир Дмитриевич поручил привести рукопись одного из сочинений Мамина-Сибиряка. Забыл, от кого. 10 или 11 января пришла телеграмма из Музея, меня отзывали в Москву. День спустя еще телеграмма, категоричная по форме и без объяснения мотивов отзыва. Заподозрил что-то неладное, очень неладное. С Наташей тревогой не поделился. 13 января возвратился в Москву. Музейные дела шли своим чередом, чем вызвано было требование безотлагательного возвращения в Москву, я так и не выяснил. Ответы были невразумительные, вроде того, что бухгалтерия не располагала средствами для оплаты всей командировки. Отговорки вместо ответа, что еще больше настораживало. В переписке с Наташей скрывал подозрения, она же, огорченная фактом отъезда, не усматривала в нем ничего, кроме служебных необходимостей. В предчувствии недоброго я обратился с письмом к Наталье Васильевне. 14 января я писал ей: «Мой отъезд, весьма внезапный, лишил меня возможности повидать еще раз Вас… Хотел проститься с Вами по телефону, но попытки застать Вас оказались напрасными… Со смешанным чувством симпатии и грусти вспоминаю наши встречи… Кажется, что никогда бы не исчерпался круг тем, взаимно интересных и важных для нас. Очень порадуете весточкой. Привет сердечный». Письмо написано в прошедшем времени. Прощальное.
Прошла еще неделя, обыденная, если бы не одно обстоятельство: ко мне в музей явились два человека, предъявили удостоверения сотрудников Уголовного розыска, интересовались моим мнением об одной из уборщиц, работавших в музее, ее трудовой дисциплиной, поведением в коллективе, даже ее семейным положением. Инсценировка бездарная, неуклюжая. Я не подал вида, будто все происходившее так и должно было происходить, положительно отозвался ой уборщице, извинился, что не на все вопросы имел, что ответить. Они попрощались и ушли.
Тревога, поначалу смутная, определялась в своей зловещности. Но что было делать? Поделиться опасением с Владимиром Дмитриевичем? Но телеграммы в Ленинград, требовавшие моего возвращения, подписаны были им. Следовательно, что-то о грозившей мне участи ему было известно, но о ней в разговорах со мной он ни словом не обмолвился. Что же делать? На первых порах выиграть время, может быть, и найдется какой-то спасительный выход. Каждый день менял место ночлега. Менял рабочие точки. По кругу – рукописный отдел Библиотеки Ленина, отдел рукописных фондов Исторического музея, Государственный архив древних актов, залы библиотек. Навещал знакомых в разных местах Москвы. И работал, работал с удвоенными силами, продолжая рыть избранный для исследований шурф в надежде найти научно полезные «ископаемые». В работе забывался. Возвращалось спокойствие, недолгое, а все же— передышка. Чаще, чем прежде, посещал концерты. Приходил с чувством загнанности, утомленный после многочасового трудового дня, уходил с душой, просветленной музыкой. Шли дни за днями, никаких новых тревожных признаков не появлялось. Целый месяц. Месяц между тревогой и надеждой. Спорилась работа. Так продолжалось до 25 февраля.
Я был в музее, что на Каляевской. Позвонил ученый секретарь отделения истории, что на Волхонке, Сергей Львович Утченко. Просил прибыть в отделение и безотлагательно. Почему такая срочность? В ответ: так надо, приезжайте как можно скорее. Больше надежды не было. Я не поехал в отделение и правильно сделал. Много позднее я узнал, что в отделении находились сотрудники госбезопасности, намеревавшиеся меня арестовать. Я поехал в Барвиху, где в то время находился Владимир Дмитриевич. Все рассказал. Выслушал меня молча. Как последняя возможность, оставалась у меня возможность риска. Уехать из Москвы, в любом направлении, куда-нибудь, где помалолюдней и глуше, а может быть, напротив, где помноголюдней и оживленней? Во всяком случае – уехать. Денег не было. Попросил Владимира Дмитриевича дать денег в долг. Пообещал, что Наталья Владимировна вернет долг полностью и в короткий срок. Владимир Дмитриевич отказал: если Вы скроетесь, то только увеличите подозрения в Вашей виновности. С горечью припомнил посещения Ярославского и Красикова накануне первого ареста. И вернулся в Москву. Что делать? Куда деваться? Быть арестованным в чьем-то доме грозило опасностью хозяевам. Две ближайших ночи провел на чердаках. Поздним вечером 27 февраля подошел к зданию музея. Окна освещены. Обыск. Отправился на почтамт, заказал телефонный разговор с Ленинградом. Линия связи оказалась загруженной, с заказом просили повременить. Отправил по почте записку. Она представлена в публикуемой переписке, но повторю ее: «27 февраля 48 года. Родная, пишу тебе без надежды написать еще раз. Береги себя. Предайся своей любимой науке – она спасет тебя от всех страданий души или, по крайней мере, сделает возможной самое жизнь. Целую, благословляю тебя»