Кровь событий. Письма к жене. 1932–1954 — страница 34 из 60

ввести его в настоящее. Предаваемые гласности голоса минувшего – его писателей, публицистов, просветителей, ученых, художников – по своему объективному значению выступали как «второй фронт» в идеологизированной культурной действительности нашего времени. Была ли это продуманная программа действий Владимира Дмитриевича, рассчитанная на потеснение имен, занимавших передний план культуры его времени, утверждать не берусь. Одно очевидно: все свои знания, весь накопленный за долгую жизнь опыт, мощь и страсть недюжинной своей натуры Владимир Дмитриевич вложил именно в это дело. Голосам дней минувших контрастировали голоса дней нынешних, как фальшивые. Пожалуй, что с наибольшим основанием судить о позиции Владимира Дмитриевича не только как о культурно-просветительской, но и о гражданской, позволяют многочисленные политические доносы на него как покровителя дворян и всякого другого рода «бывших» и иные инсинуации, направляемые в «компетентные инстанции». Что привело к отстранению его с поста директора Литературного музея, а в наши крутые времена грозило куда более бедственными последствиями. Факт из разряда упрямых. Фигура Владимира Дмитриевича, крупнейшего в послеоктябрьской истории собирателя и публикатора культурного наследия, сложна, под стать веку, лукавому и лютому. Здесь не место расплетать пеструю ткань его жизни и деятельности. Круговорот событий наполнял острым смыслом всплывавшее по ходу его разговоров изречение Экклезиаста: «Время глаголати и время молчати». Владимир Дмитриевич отдал должное мудрому предостережению, но нашел серединный путь: предоставил слово культуре, дышавшей правдолюбием и гуманностью, обращенной к человеку, к его достоинству. Поводом к этому размышлению послужила моя статья о декабристах. Ей не суждено было увидеть свет даже под фамилией Наташи. Жизнь «Звеньев» была оборвана на шестом томе, в злополучном 1946 году. Они разделили участь литературных и музыкальных произведений, на которые обрушился державный гнев. Участь, требующая раскавычить название сборников, ибо она означала покушение на звенья культурно-исторического процесса. Державная и все же карликовая попытка разорвать связь времен. Владимир Дмитриевич добивался восстановления «Звеньев». Это потребовало настойчивых усилий на протяжении многих лет. «Звенья» удалось возобновить – в 1950–51 годах вышли еще два тома. Они оказались последними.

Увидит ли свет наша переписка? Или останется достоянием государственного архива, куда я уже передал множество материалов, передам и наши письма? Во всех случаях необходимо дать пояснение, помочь разобраться в написанном. Это необходимо, даже в том случае, если исследователи, придя в архив, поинтересуются этой перепиской. Когда-то Эренбург сказал, что от нашего времени останется очень мало дневников. Так оно и есть. Между тем, переписка наша – тоже дневник, отразивший и наши взаимоотношения, наши встречи и знакомства, отклики на текущие события, нашу научную деятельность, интересы. А ведь все описанное – это совсем не только о нас, это о времени, в нас преломившемся. Но сколько вопросов возникает у меня, осмелившегося оценить наши письма как толику духовного наследия моего – уже на исходе времени, познавательно значимую, в чем-то поучительную. Вот, например, письмо, отосланное из Свердловской пересылочной тюрьмы: «Я не решаюсь тронуть в воспоминании ни одного дорогого мне штриха – это пока еще слишком больно». Это и сейчас, по прошествии более сорока лет, больно, особенно больно, когда Наташи больше нет. Надо превозмочь боль – обращение к письмам, приобщение к ней, продолжение нашей жизни, счастливой и горестной, с ней неразлучно. Мне следует, по мере возможного, облегчить труд того или тех, кого заинтересует наша переписка.

Вот в этом же письме из Свердловска: «Я ни о чем не жалею. Рад, что работал в Москве…» Многие из отбывших срок, даже реабилитированные, оставались на прежнем месте, как вольнонаемные. Считали, что так безопаснее. Никто не мог предвидеть, какие повороты событий произойдут, даже в ближайшем будущем. По-своему они были правы. Многим удалось избежать повторных репрессий, притаившись в глубинках, переждать, пока штормовой вал перехлестнет над головами. Были и у меня колебания: как поступить разумнее? Недолгие. Наташа поддержала меня в решении вернуться на «материк». Вот о чем я не жалел. Дорог глоток воздуха. Пусть и на недолгое время я вернулся к Наташе, к родным и близким, к своей работе. А какие встречи ожидали меня! Глоток свободы, бывает ли он вообще короток или долог? Нет, надобны другие, не временные, а ценностные критерии: «Боже мой! Целая минута блаженства! Да разве этого мало на жизнь человеческую…» И как же мне, человеку с высшим ГУЛАГовским образованием, не пошли впрок уроки. Как мог я предаться иллюзиям о том, что какие-то ходатайства, мои ли, Наташины ли, Владимира ли Дмитриевича или еще какого-нибудь лица могут изменить судьбу мою. И до чего нелепо было думать, что в новых лагерных условиях я снова окажусь в положении «докторанта» – и так очень непродолжительного занятия во время воркутинского моего сидения? Я вел себя, как слепой.

Просить не стыдно. Это может быть и знаком душевной открытости – способности и готовности, в свою очередь, отозваться на чьи-либо нужды. Избегают просить скупые, чтобы не быть обязанными кому-либо когда-либо поступиться чем-либо из собственного достояния. Стыдно попрошайничать. А мои ходатайства были попрошайничеством. Разве не знал, у кого прошу, на кого уповаю? Знал и все же просил, то есть унижался. Сказать в оправдание, что надеялся на чудо? Да, надеялся и продолжал надеяться, совсем позабыв уроки моего первого ареста и заключения, когда я тоже писал ходатайства, не получая на них никакого ответа. В году 43‐м, после окончания лекций в Красноярском педагогическом институте состоялась вольная беседа со студентами, это бывало часто. Кто-то из студентов меня спросил: скажите, пожалуйста, чем глупый человек отличается от умного? В ответ я сострил: «Глупый человек повторяет одни и те не ошибки, а умный – всякий раз делает новые». Шутка, конечно, но не без доли правды. В 1948 году я повторил ошибки 36‐го года. Ну, что было – было.

Есть сквозная тема в нашей переписке, в ее тексте и подтексте, – это стихи. Они и сквозная тема нашей жизни. Ее нотная запись. Мы были ревностными слушателями Владимира Яхонтова и Антона Шварца, других чтецов. Читали стихи друг другу, знакомым. Учились читать стихи, искусству чтения. В мире стихов первая любовь, как и не могло быть иначе, – Пушкин, Тютчев, Блок. Среди наших поэтических привязанностей Маяковский и Багрицкий. Маяковский той поры творчества, когда еще не «наступил на горло собственной песне». Ахматова. Несколько позднее Пастернак, еще позднее Мандельштам и Цветаева. Неразлучные спутники жизни. Любовное отношение к стихам разделяли с нами наши друзья и знакомые самых разных профессий. В Ленинграде на квартире двоюродного брата я познакомился с парнем, приехавшим из какого-то белорусского городка, где работал на заводе подручным слесаря. Он самозабвенно читал «Двенадцать», коверкая слова и как попало расставляя ударения. Шесть десятилетий прошло, а я так и слышу: «Злоба, грустная злоба кипит в груди… Черная злоба… святая злоба…» На моем веку такого широкого круга горячих поклонников поэзия не имела, как это было во второй половине 20-х – первой половине 30‐х годов. То же можно сказать о музыке. Круг ее любителей и ценителей по сравнению с поэзией был, конечно, уже. Однако же люди валом валили на концерты. Переполненный зал филармонии, столпотворение у входа в нее. Особенным успехом пользовалась симфоническая музыка – Чайковский, Берлиоз, Малер, Бетховен. Благодарный, порывистый отзыв слушателей вдохновлял дирижеров, а среди них были Альберт Коутс, Фриц Штидри, Ганс Кнапперсбуш, Отто Клемперер. В Мариинском театре шли оперы из цикла «Кольцо Нибелунгов» – театр брали приступом. В потоке людей, жаждавших музыки, – интеллигенция, служащие, студенты, рабочие, военные, представители разных поколений. А времена, какие стояли времена! Показательные процессы над «Промпартией», «шахтинцами». Трагедия крестьянства, достигшая апогея.

Массовая тяга людей к прекрасному, не была ли она актом их духовной самозащиты? Видимо, так, но явление это многоаспектно и требует разностороннего обсуждения. Мое и Наташино пристрастие к стихам (к музыке тоже) стоит в этом ряду явлений. Положение «рядовых» не обезличивает, а указывает на принадлежность к определенному культурному феномену. Феномену сложному, ограниченному тем, что он факт городской культуры, прежде всего больших городов – Ленинграда, Москвы, Киева, Харькова, Минска. Он, однако, провиденциален, а потому и общезначим. Дело в том, что самая жизнеспособность общества в критические периоды его «выживаемости» так или иначе обусловлена наличием в нем духовной элиты. Она же провозвестник будущего, его залог. Всегда «много званных» и «мало избранных»337. Шафаревич прав, когда выделяет в истории роль «малого народа», если освободить это понятие от расового, этнического, конфессионального, профессионального признаков как якобы универсальных и вневременных. Разве христиане катакомбного периода не были «малым народом», предвозвестившим и утвердившим христианство как веху в духовной истории человечества? Разве в другое время деятели гуманизма и Возрождения, деятели Просвещения не были «малыми народами», основоположившими целые культурные эпохи? Глубоко поучительна история о Содоме и Гоморре. Не было в их среде «малого народа» – не было будущего. По царившему в них нечестию – они мертвые города, а их жители – мертвецы, носившие лишь личину жизни. Их истребление «огнем и серой» было и заслуженной карой и засвидетельствованием их нежизнеспособности. Содом и Гоморра и без того были мертвы. Вышняя кара делала очевидным то, что прикрывалось видимостью жизни. И все же оставалась возможность отклонить карающую длань. Были бы праведники среди нечестивцев. Хотя бы десять праведников. И десяти не сыскалось. Нашелся один, он и был выведен «из среды истребления». Не нашлось духовной элиты, «малого народа» – оазиса жизни среди всеобщего запустения. Ситуация, когда не возможен никакой иной исход, кроме летального. Все та же проблема смены и связи времен, пребывания в относительном абсолютного, условий проводимости тока жизни. Глубинный смысл библейской истории о Содоме и Гоморре может быть почерпнут в том, что праведность и есть абсолютное начало, праведники – его носители и проводники.