Кровь страсти – какой ты группы? — страница 30 из 60

За десять лет Мурлов лишь несколько раз видел Фаину, и то случайно – в толпе, в магазине, и не одну. А в последние пять лет он ее, кажется, вообще ни разу не видел. И почти забыл ее. Раз только представил, что они снова вместе, и поспешил заняться каким-то делом.

Фаина же пребывала все десять лет в перманентном состоянии увлеченности, но ни одна из них не принесла ей радости, какую испытала она от общения с Филологом и… да-да, с Мурловым. Это поняла она давно. «С ними, только с ними я могла быть счастлива, также как и они – со мной».

«Модальные глаголы не заменяют друг друга, в отличие от людей, – говорил Филолог. – То, что надо, может и не быть, а что возможно – совсем не обязательно сбудется». Фаина прогоняла навязчивые мысли каким-то ленивым однообразным усилием воли, которое делают только в силу того, что его надо делать, зная наперед, что оно к успеху не приведет, – это было похоже на то, как прогоняют назойливых мух с куска сыра.

Фаина взяла неделю за свой счет и полетела в Москву, к тетке. Та уехала в отпуск и просила хотя бы немного пожить у нее (потом Фаину должна была сменить подруга тети Шуры), поухаживать за капризным котом Франсуа и безымянными капризными цветами. Кота никому нельзя было оставить, так как он тяжело переживал и разлуку с хозяйкой, и перемену местожительства: отказывался от пищи и демонстративно гадил посреди зала.

В самолете Фаина читала «Мадам Бовари» и до слез восхищалась – нет, не Эммой, восхищалась языком романа. Флобер ли так написал или Любимов так чудесно перевел (надо будет почитать в оригинале), но фраза: «Он брал с подоконника Эммины башмачки, покрытые грязью свиданий, под его руками грязь превращалась в пыль, и он смотрел, как она медленно поднимается в луче солнца», – изумительная фраза. Здесь и двойной смысл, и возвышение низменного, и философия по поводу тщеты бытия, превращения его в пыль… «Это во мне от Филолога, во веки веков», – вздохнула Фаина, но уже без боли, как много лет назад.

Фаина и Мурлов столкнулись нос к носу в дверях Елисеевского. Оба раздраженно глянули друг на друга – мгновенный испуг и тут же вспыхнувшая радость осветила их лица. Встречные людские потоки разнесли их в разные стороны, как две щепки. Опомнившись, они стали продираться друг к другу.

– Уйдем отсюда, – сказал Мурлов, держа Фаину за руку, точно боялся снова потерять ее. – Уйдем отсюда! Уйдем скорей!

И они пошли, сами не зная куда, и оба молчали, глядели друг на друга влажными глазами и нервически улыбались, ничего не видя и не слыша вокруг.

– Фаина, – сказал наконец Мурлов, – где мы?

Уютная комнатка. Кресло, в котором можно забыться после работы, укутавшись шалью, и погрузиться в мысли, мысли, мысли… Роза алеет в вазе. Ей уже несколько дней, ее коснулось дыхание смерти, и она прекрасна своей последней красотой – той, быть может, которую имел в виду Проспер Мериме. Потемневшие лепестки набухли по краям и свернулись, как кровь. Увядшие цветы притягивают руку, притягивают взор, притягивают сердце. Возле такой розы хорошо сидеть и беседовать, коленями прижавшись друг к другу, как китайцы. И теплые руки лежат в теплых руках, и взгляды доверчиво слились, и так спокойно на душе, так спокойно, как не было спокойно никогда.

Время бежит, часы тикают, но время сейчас не разносит их в разные стороны, а соединяет. И они, как заведенные часы, тикают, тикают – ведут нескончаемый разговор. Кто говорит, о чем говорит – не поймешь. Говорят сразу оба, об одном и том же, и говорят одни и те же слова.

– Два дня мне нравятся в году.

– Хорошая строчка для стихотворения.

– Два дня мне нравятся в году…

– Когда с тобой я разговор веду.

– Когда мне рай с тобой в аду… Два дня мне нравятся в году. Я помню их. Я буду помнить их все время. Зеленая лужайка. Трава. Сколько травы! А солнце! Слушай, его не было целый год. Его не было десять лет! Куст крыжовника. Помнишь? Как квочка. А вокруг него, как цыплята, желтые одуванчики. А прозрачные вишни! Какие вишни! Они как губы! В солнечном свете холодные мягкие губы.

– Я помню, помню эти дни! Я помню, как плыли одуванчики по траве. Я помню вишни. Да-да, они как губы. Их так хочется срывать с ветки своими губами.

– Ты пишешь стихи? – спросила Фаина.

– Нет. Читаю. Вчера наткнулся на одно. Написал японец. Тысячу лет назад. Это судьба. Я ночь не спал и думал, что я – тот японец, что я написал это, может, так оно и было, и ночь тянулась, как тысяча лет. Это судьба. Это судьба, что я встретил сегодня тебя…

– А говоришь, не пишешь…

– И что характерно: когда молчишь – тоже не пишешь. Теперь, когда я наконец тебя увидел, меня тревожит мысль, что в давние те времена тебя я вовсе не любил, – на последнем слове голос Мурлова дрогнул.

– Господи! Господи! – шептала Фаина и плакала, уткнувшись Мурлову в колени.

А Мурлов гладил ее волосы и повторял:

– Не плачь, милая, не плачь. Это судьба. Это судьба. Я в Москве так случайно, что иначе, как судьба, это не назовешь.

Оба они истосковались по радушной беседе, в которой самоутверждение не главное, не надо никому ничего доказывать, которая льется сама собой, как прозрачный ручей, как тот ручей в далеких годах, в далеких горах… Оба они истосковались по молчанию, которое не тяготит друг друга, которое бывает не от недостатка добрых чувств, а от их избытка, в которых тонешь, как в теплом южном вечере.

Они боялись произнести только одно слово, одно слово, которое было на языке, слово «любовь». «Совсем как в древности, – думал Мурлов. – То, что не имело имени, просто не существовало, а то, чему имя давалось, тут же могло быть уничтожено. И нам сейчас кажется, не произнеси мы слово «любовь» – вроде как и любви совсем нет. А произнеси – и, быть может, уничтожишь ее ненароком».

«Сколько во мне новых слов, – думала Фаина. – Их нет ни в одном толковом словаре, потому что все они бестолковые. И какие это все радостные слова!»

Фаине показалось, что в комнате прибавилось света. Хотя за окнами была колдовская синь. Она по-новому, радостно оглядела комнату, в которой жила третий день, выпрямилась в кресле, сладко-сладко потянулась, заметив некоторое удивление на лице Мурлова, и неожиданно резко сильным и счастливым движением обхватила его за шею и притянула к себе…

***

Стюардесса объявила, что самолет приступил к снижению, и попросила пристегнуть привязные ремни. «Оказывается, на полеты в рай тоже распространяются правила Аэрофлота», – подумал Мурлов. Его стала бить нервная дрожь. Он пробовал закрыть глаза и забыться – не получилось. Пробовал читать – без толку. Пробовал смотреть в иллюминатор – тревога не унималась. «Жизнь, сотканная из ожиданий, очень быстро изнашивается, и когда ее латают новыми цветными нитками, выглядит как-то чересчур по-нищенски», – подумал Мурлов. Земля сверху была как замшевый пиджак в разноцветных заплатках. Одно время он даже хотел купить себе такой, но не достал. И хорошо, что не достал. И снова мысли рассеялись, и тревога, тревога… Что-то спросил сосед. Мурлов ответил – сосед с удивлением посмотрел на него. «Двадцать минут… Осталось двадцать минут». Мурлов направил на себя струю воздуха. Не почувствовал ее и забыл тут же. Она сейчас стоит там. Вся золотая, в голубом платье. Непременно в голубом. Глаза ее зеленые сияют. Улыбка. Улыбка… Мурлов вцепился в подлокотники, так что вены вздулись на руках и задергалась левая нога. О, господи! Надо успокоиться. Я спокоен, спокоен…

Садился в самолет он в предвкушении приятного отдыха, приятной встречи с хорошенькой женщиной, которую он любил когда-то. И которую, похоже, никогда не переставал любить… Вот только эти типично русские тяжеловесность и совестливость не оставляли его, беспокоили и переполняли вечной тревогой. Чтобы долго и легко жить, надо после любого выбора не мучаться сомнениями, но у него никогда не получалось так, сомнения сопровождали его всю жизнь, и что бы он ни делал, он всегда долго анализировал свои поступки и, как правило, осуждал их. Он знал, что поступал неправильно, но что он мог с собой поделать? Ради краткого эфемерного счастья в настоящем мы для собственного будущего перечеркиваем все прошлое. Как же можно так жить? А получается, только так все и живем. Да при чем тут все? Я так живу! Неужели чувства настолько сильнее разума? Неужели разум настолько сильнее духа? Почему слабость всегда побеждает силу? Или природу силой не осилить?

Эта встреча в Москве перевернула все вверх дном. А до этого он был спокоен, как пастух. А над кем был я пастух? Над собственными мыслями?

Они провели в Москве вместе сорок восемь часов. Думали, что расстанутся, жизнь и дальше понесет каждого своим путем. Но уже прощаясь, он спросил:

– А не махнуть ли нам вместе на юг, как тогда?

И она серьезно посмотрела на него и сказала:

– Я достану путевки через Облпроф. Там Оксана работает. Помнишь? Чтобы заезд в один день – не гарантирую, но недели две проведем вместе. Звони. Если что – найдешь меня через Раису. Дома меня не ищи. Я тоже хочу устроить свою личную жизнь. В конце-то концов!

Мурлов ничего не сказал тогда. Только вдруг похолодел от сладкого ужаса, оттого что срывался в пропасть.

Фаина достала путевки, себе на несколько дней раньше, и первая улетела на юг. Раисе сообщила номер комнаты телеграммой.

Несколько дней Мурлов ходил как подавленный. Он разрывался между желанием увидеть Фаину и нежеланием вновь испытать это сумасшествие. История, известно, часто повторяется фарсом.

Осталось десять минут. Тянутся, как десять лет. Мурлов вспомнил ее, себя – десять лет назад (почему-то Москва не вспоминалась – большое видишь на расстоянии?), и не верил, что все повторится уже сегодня, через десять, восемь минут. Как хочется пить! Вот и побежали внизу какие-то домики, кубики, шарики, будочки, кустики, полосы, клетки. Сколько всего! Самолет вздрогнул, качнулся, взревел двигателями и, пробежав по полосе, замер. К нему прицепили тягач и долго, медленно тащили на стоянку.

На трапе Мурлова обдал неповторимый южный воздух, ослепило яркое солнце, прятавшееся столько лет, высветив сразу все закоулки памяти. И стало еще томительней и тревожней. «Вот так же Гектор выходил последний раз из Трои в Скейские ворота, – почему-то подумал он, щурясь на солнце. – Где она, где же она? Да что я, боюсь увидеть ее? Или не увидеть?..» Ее нигде не было.