Кровавые легенды. Европа — страница 36 из 73

Бальтазара мучила мысль, что снами ему представляется явь, которую его душа наблюдает, покидая плоть и витая в воздухе в то время, пока неведомые существа производят над его телом некие операции. Кто они, эти существа, и что делают с ним каждую ночь – он не понимал. Понимал только одно: правда может оказаться настолько жуткой, что лучше уж считать все это причудливой грезой и не докапываться до смысла.

Однажды Бальтазар – он еще был тогда мирянином и жил в Люцерне – рассказал о своих странных снах на исповеди отцу Магинольду, духовнику храма святого Леодегарда, и отец Магинольд, добрейшей души человек, вдруг сказал, что знает способ, как доказать, что ночные видения Бальтазара – это именно сны, а не истинные созерцания души, покинувшей тело.

С энтузиазмом ученого-исследователя отец Магинольд предложил следующий опыт: он будет бодрствовать целую ночь в спальне Бальтазара, и если тот действительно выходит из тела, то увидит отца Магинольда и сможет сказать, чем он был занят в то время, когда тело Бальтазара лежало спящим.

Бальтазар согласился на этот опыт, смущаясь при этом, что добрейший отец Магинольд ради него лишается сна, но тот настолько загорелся идеей опыта, что и слышать не хотел о возражениях.

В условленный вечер он явился с визитом к Бальтазару, жившему тогда с родителями, рассказал за ужином его отцу и матери, что их сына мучают ночные кошмары и он, как его духовник, решил провести ночь в спальне юноши, молясь о нем, дабы проверить – окажет ли молитва воздействие на страшные сны. Это была почти чистая правда, разве что немного «причесанная» в нужную сторону. Бальтазар просил священника не рассказывать родителям про его сны ничего конкретного, и тот, конечно, сохранил его тайну.

В ту ночь, когда Бальтазар уснул и увидел себя со стороны, и явились черные фигуры, и принялись привычно препарировать его тело, он посмотрел на отца Магинольда, сидящего в кресле, и ужаснулся. Священник скинул с себя одежду, сидел нагишом, задрав ноги на сиденье кресла и бесстыдно разведя их в стороны. Лицо его уродливо исказилось, рот расширился, глаза выпучились, белки глаз покраснели, кожа позеленела, каждая черта и складка на лице сочилась пороком. Тело стало студенисто-дряблым, а ноги и руки – слишком длинными и тонкими, словно принадлежали огромной лягушке, а не человеку. Детородный орган неимоверно вытянулся, наподобие длинного крысиного хвоста. Этот тонкий и гибкий отросток отец Магинольд накинул себе на шею петлей и, сжимая его обеими руками, душил сам себя, словно веревкой, передавливая шею. Лицо выражало при этом похабное блаженство, и вязкая струйка слюны стекала с подбородка на грудь.

Бальтазар пытался отвести глаза от мерзкого зрелища, закрыть их или отвернуться в сторону, но у него не было тела, не было век, не было формы, не было возможности отвести взгляд, посему он принужден был смотреть на сладострастные корчи противоестественной фигуры, в которую обратился священник.

Утром, когда он проснулся, отец Магинольд приветствовал его и стал расспрашивать о том, что же видел он во сне. Бальтазар смущенно солгал, сказав, что видел священника стоявшим на коленях и молившимся с воздетыми руками, на что Магинольд добродушно рассмеялся и, радуясь, как ребенок, отвечал: «А вот и нет! Я, конечно, молился, но не стоял на коленях и руки не воздевал. Молился же я, сидя в кресле, перебирая четки. Чтобы не уснуть, я накинул себе четки на шею и слегка придушивал себя ими. Этот прием помогает мне побороть сонливость». И добрый пастырь тут же продемонстрировал, как именно он придушивает себя четками, накинув их себе на шею, а Бальтазара чуть не стошнило от этого зрелища, при котором вспыхнуло воспоминание об отвратительном ночном видении.

«Видишь, – заключил отец Магинольд, – твои ночные видения – это просто сны, фантазии, и не более того».

После той ночи Бальтазар никому больше не рассказывал о своих кошмарах и никаких опытов по выяснению их природы не ставил. Он и думать не хотел о сущности проклятых видений, стараясь просто выбросить их из своих мыслей, лишь бы не ворошить это осиное гнездо тайной мерзости, лишь бы не докапываться до зарытого смысла, не извлекать на свет спрятанное во мраке.

В эту ночь, первую из проведенных в Хертогенбосе, он увидел привычное: тот же ритуал вскрытия неподвижного тела, те же манипуляции черных многоруких тварей. И та же тошнота, смешанная с ужасом, ползала по нему, будто кишащее полчище червей, мух, вшей, пауков, тараканов, слизней. Сквозь пелену мерзости, облепившую его, он отмечал, что гостиничная комната, ставшая его приютом, – та же самая, вплоть до мельчайших деталей, каковой она запомнилась ему наяву.

Наутро, после завтрака, явился отец Желле, чтобы проводить Бальтазара в лечебницу.

Выросший в семье архитектора, Бальтазар удивился тому, как необычно спроектировано здание, которое накануне вечером он не разглядел из-за темноты и забора, отделявшего лечебницу от гостиницы. Лечебница была построена в форме строгого прямоугольного параллелепипеда с квадратными окнами. Прежде чем войти, он обошел все здание по периметру, пока Желле ожидал у входа.

– Необыкновенная конструкция, – произнес Бальтазар. – Она предельно проста и самобытна в своей простоте.

– Идея этого здания принадлежала самому Альфройду, – сообщил Желле. – Он считал, что именно такие формы – простые строгие квадраты и прямоугольники – наилучшим образом будут влиять на сознание душевнобольных и способствовать излечению.

– Но почему?

– Видите ли, отец Ханс, Альфройд был знатоком греческой теологии первого тысячелетия. Он прекрасно владел греческим и читал трактаты греческих отцов Церкви, которые до сих пор не переведены на латынь. Кое-что и сам переводил. Так вот, он рассуждал над идеями греческого святого Максима Конфессора о том, что Бог создал все существа и предметы по логосам, которые извечно существовали в Его уме. Логос предмета – это божественный замысел о нем. Человеческие творения тоже имеют в своей основе логосы, но уже не божественные, а человеческие, богообразные. Альфройд утверждал, что каждому зданию присущ свой логос, и этот логос вступает в сообщение со всякой душой, обитающей в здании. Человек может ничего не понимать рассудком, но душой своей чувствует логос, присущий архитектурной конструкции. Зданию, в основе которого лежат исключительно квадраты и прямоугольники, присущ логос четкой соразмерности и уравновешенности, а значит, такое здание будет благотворно влиять на расстроенный рассудок, умиротворяя его своей простой и строгой гармонией, взаимной устойчивостью всех элементов. Здания готической архитектуры, считал он, напротив, неблаготворно влияют на расстроенный рассудок, излишне возбуждая его, особенно постройки так называемых высокого и пламенеющего готических стилей. В то же время некоторые постройки ранней готики анжуйского стиля – например, аббатство Фонтевро – он считал влияющими более благотворно.

– Но почему же высокая и пламенеющая готика плохо влияет на душевнобольных? – удивился Бальтазар.

– Так считал Альфройд. Он говорил, что в готике, начиная уже с двенадцатого столетия, вместе с развитием стиля постепенно терялось умиротворение, усиливалось ощущение порыва к небесам и к Богу, а следовательно, ощущение дистанции между Богом и человеком. У душевнобольных это вызывает истерический восторг либо меланхолическую подавленность. Если желаете, я могу принести вам книгу Альфройда, где он рассуждает на эту тему.

– Да, конечно. Вы окажете мне большую любезность, если принесете книгу.

Когда они входили в здание, Желле осенил себя крестом и тихо произнес:

– Мы входим в уста безумия.

Внутри у Бальтазара возникло поразительное чувство контраста двух противоположностей. Строгие параллели и перпендикуляры линий и плоскостей здания контрастировали с мрачным и каким-то муторно кишащим духом безумия, заключенным в ловушку этих линий и плоскостей.

Желле вел Бальтазара через анфиладу комнат. В здании не было коридоров и помещений, соединенных с коридором дверными проемами, друг от друга же отделенных, но все помещения соединялись проходами – как прямыми, так и боковыми. Это устройство давало ощущение некоей органичности, словно бы посетители попадали внутрь живого организма: вошли в уста и приближаются к глотке и гортани.

В помещениях стояли кровати. Одни из них пустовали, на других лежали пациенты – видимо, буйные, – привязанные к своим ложам ремнями. Другие пациенты, более спокойные, свободно ходили по помещениям, иные сидели либо лежали без привязи.

В некоторых помещениях вместо рядов кроватей располагались ванны и бочки с водой – холодной, в ней плавал лед, и горячей, над ней поднимался пар, – а в бочках больные сидели под надзором послушников. А также там стояли странные приспособления из дерева и металла – причудливые конструкции, внутри которых больные, привязанные ремнями, были зафиксированы в различных позах: то в позе «Витрувианского человека» с известного рисунка Леонардо да Винчи, то в позе эмбриона, то в позе покойника со скрещенными на груди руками, то в позе молящегося на коленях с руками воздетыми. Некоторые конструкции вращались вокруг вертикальной или горизонтальной оси, вращая вместе с собой больных.

Осматривая пациентов, Бальтазар ловил их взгляды, обращенные к нему, и сумма тех взглядов тяжестью ложилась на его сердце. В каждом взгляде выражалась катастрофа живого существа, разумной личности, пораженной безумием, подрезанной под самый корень своей человечности, треснувшей, будто стеклянный сосуд, уже не годный ни на что. Каждый из этих несчастных погрузился в свой персональный ад и выглядывал из его темницы на свет, посылая вместе со взглядом частицу ада – инфернальный отблеск.

В одном из помещений сквозь пелену пара, поднимавшегося над горячими ваннами, Бальтазар вдруг увидел размытые туманом страшные фигуры – те самые, что являлись ему в снах: черные, почти человеческие, за исключением паучьего множества длинных конечностей. Он остановился, пошатываясь, ему стало дурно. Желле подхватил его под локоть и шепнул на ухо: