Кровавые легенды. Европа — страница 42 из 73

Бальтазара, еще юношу, потрясло в этой истории то, что христиане, попавшие после смерти в ад, мучаются сильнее всех других, неуверовавших, но особенно потрясло его то, что святой Макарий молился Богу о милосердии к душам умерших язычников, обреченных на адские муки. И то были не родственники его, не знакомые, но чужие люди, которых он даже не знал по именам, однако все же молился о них.

Бальтазар попробовал представить себе эту молитву.

Ночь. Бескрайнее звездное небо над Нитрийской пустыней. И в темноте, под этим небом, стоит человек и молится Богу… Как же именно он молится? Наверное, так: «Господи, будь милостив к тем умершим, кто не познал Тебя при жизни, но поклонялся идолам и мучается теперь в аду, облегчи их страдания, если есть на то воля Твоя». Пусть не теми же самыми словами, но суть молитв была наверняка такой.

И Бальтазар сам начал молиться о душах, заключенных в ад.

С годами эта привычка превратилась у него в традицию: один раз в месяц он выделял ночь, которую проводил без сна и в молитвах об облегчении мучений язычников и еретиков, находящихся в аду, – не о полном спасении душ из ада, ибо понимал невозможность этого, но хотя бы о некотором ослаблении загробных мучений.

Сначала приходилось принуждать себя к таким молитвам – душа противилась этой практике: молиться о каких-то отвратительных незнакомцах, врагах Бога и Церкви, казалось противоестественным, все равно что копаться в зловонной мертвечине. Хотелось бросить это занятие и отмыться от скверны, которой покрывалась душа во время таких молитв.

Но останавливала мысль о Макарии Египетском: ведь он же это делал, а он был несомненно свят.

Умом Бальтазар понимал, что следует подражать святым и стараться хоть немного делать то, что делали они, но сердце противилось этому пониманию, было мерзко и тошно, молитва скрипела на зубах, как песок. Поэтому и приходилось себя принуждать.

И принуждение дало плод: чувство омерзения ушло, молитва пошла легко, Бальтазар начал находить в ней удовольствие. К мертвым язычникам и еретикам, о которых молился, он стал относиться без ненависти, без ледяного презрения и торжествующего злорадства; теперь они вызывали у него жалость. Пусть ему отвратительны их убеждения, философские и теологические, и он до самой смерти будет бороться с такими, как они, но умерших просто по-человечески жаль. Это ведь люди, сотворенные по образу Божию, как и он, только сбившиеся с пути. В сущности, это заблудшие дети, пропавшие в темном лесу идей.

«Я и сам мог бы стать таким, как они, – думал Бальтазар, – если бы родился в семье каких-нибудь безбожников, еретиков или схизматиков. Мне повезло получить хорошее воспитание и образование, а ведь могло бы и не повезти. Как бы там ни было – противились еретики истине сознательно или по недоразумению и неведению, – но они ведь, в конце концов, братья наши, если не во Христе, так хоть в Адаме. А значит, надо их пожалеть, попавших в такой страшный тупик, из которого уже никогда не выйти».

Перечитывая блестящего ритора, философа и теолога Квинта Септимия Флоренса Тертуллиана, Бальтазар задумался над его известным изречением о том, какую радость доставят ему погибель и мучения грешников на последнем Суде Божьем, с каким восхищением он будет смотреть тогда на объятых пламенем геенны гонителей христианства, и не только на гонителей, но на всех: на языческих философов, на трагических актеров, шутов, циркачей, поэтов, судей, правителей. Прежде эти слова Тертуллиана из финальной главы его сочинения “De spectaculis” действовали на Бальтазара вдохновляюще, но потом, после инфернальных ночей, они стали ему крайне неприятны. Как же отвратителен был Тертуллиан в своем злорадстве святого праведника, которым себя мнил, заранее приписывая себе несомненное оправдание на Божьем Суде и уже торжествуя над всеми, кто этого оправдания получить не должен.

«Какой разительный контраст между Тертуллианом, веселящимся при мысли об адских мучениях язычников, и Макарием Египетским, который о тех же язычниках проливал слезы в своих молитвах, – размышлял Бальтазар. – Возможно, потому Тертуллиан и кончил плохо, ушел к еретикам-монтанистам, недолго пробыв в Церкви после своего крещения, всего-то лет семь или десять. Его жестокий и злорадный характер не выдержал пребывания в Церкви, еще не превратившейся тогда, в начале третьего века, в почтенную традицию и господствующую религию, поэтому он порвал с Церковью и присоединился к еретикам, более ригористичным и близким ему по духу».

Но жалость к умершим еретикам не означала для Бальтазара жалости к еретикам живым. Мертвого потому и жалко, что он уже беспомощен и безвреден для живых; с ним больше нет смысла бороться, ибо сама смерть поборола его. К поверженному врагу можно проявить сострадание, но живой, здоровый и вооруженный враг должен быть уничтожен. У Бальтазара не возникало никакого диссонанса и противоречия между жалостью к мертвым врагам веры и ненавистью к врагам живым. Каждому чувству свое место и время.

Молясь ночами о милости Божией к язычникам и еретикам, Бальтазар иногда будто сам переносился в ад. Комната, где он молился, исчезала, и он оказывался в пещерном мраке. Там, словно в черной смоле, увязли призрачные человеческие фигуры – души мертвецов. Бальтазар обнимал их, как родных братьев, прижимал к груди, чтобы передать им биение своего живого сердца и этим хоть немного развеять ужас их страшного одиночества.

Но иногда его любовь, жалость и милосердие истощались, как будто вытекала вода из треснувшего сосуда, и Бальтазар начинал ощущать страх адского пространства. Цепенящий страх, наползающий, засасывающий, от которого воля костенела и рассыпалась в пыль.

«А что, если мертвые вцепятся в меня и не отпустят? – приходила трусливая мысль; Бальтазар гнал ее прочь, но она металась, словно муха перед лицом. – Если они обхватят меня своими призрачными руками, вцепятся в мою душу, присосутся жадными губами, заключат в капкан объятий? И я не вырвусь… Тело мое останется как пустая оболочка там, наверху, а душа навеки застрянет здесь, внизу… Что мне тогда делать, как вырваться из ловушки?»

Бальтазар осматривался в кромешной тьме и не знал, куда идти, чтобы вернуться в привычный мир. А во тьме двигались тени, еще более черные, чем сама тьма. Какие-то чудовищные создания силуэтами сверхтьмы проплывали мимо. Многоногие зловещие сгустки тьмы вроде огромных пауков шевелились поодаль. Бальтазар затравленно озирался. Адская тьма полна опасностей. Кроме человеческих душ, в ней обитало что-то еще – чудовищное, невообразимое. И если Бог оставит Бальтазара без своей защиты, эти кошмарные тени-твари набросятся на него и сотворят с ним что-то запредельно жуткое, чего он и представить не может.

Дверь в свою комнату Бальтазар не запирал на замок – специально, чтобы Желле, если явится ночью с докладом, не стучал под дверью, а сразу входил внутрь и будил спящего.

Когда Желле явился к нему среди ночи, то нашел Бальтазара погруженным в молитву: застывшим на полу, сидя на коленях по-сарацински, с лицом, впечатанным в созерцательное забытье.

Желле окликнул Бальтазара, но тот не отозвался. Тогда он осторожно прикоснулся к Бальтазару. Тот остался неподвижен.

Пока Желле тряс Бальтазара, тот в своем инфернальном сне наяву видел, как из темноты к нему приближается бледное пятно человеческой фигуры. Тьма была полна непонятных предметов, за которыми фигура то и дело пряталась, подбираясь все ближе. Он рассмотрел ее бледную синюшно-серую кожу, поймал ледяное свечение глаз над приоткрытым, как у голодной рептилии, ртом.

«Он охотится на меня, для него я добыча», – в панике подумал Бальтазар, лихорадочно пытаясь сообразить, как защититься от хищника. Ему почудилось, что его череп опустел изнутри, и там, в удушливой пустоте, мечется и бьется о стенки костяной коробки мотылек отчаянного страха.

В хаотичном роении ужаса, затмевающего сознание, всплыли из памяти слова восемьдесят восьмого псалма, и сакральная латынь сама зазвучала в голове:

“Domine, Deus salutis meae, in die clamavi et nocte coram te. Intret in conspectu tuo oratio mea; inclina aurem tuam ad precem meam. Quia repleta est malis anima mea, et vita mea inferno appropinquavit. Aestimatus sum cum descendentibus in lacum, factus sum sicut homo sine adiutorio. Inter mortuos liber, sicut vulnerati dormientes in sepulcris; quorum non es memor amplius, et ipsi de manu tua abscissi sunt. Posuisti me in lacu inferiori, in tenebrosis et in umbra mortis”.

Бальтазар даже не сразу понял все это. Знаток латыни, он от парализующего ужаса позабыл вдруг язык и с запозданием осознал смысл священных слов:

«Господи, Боже спасения моего, во дни я взывал и в ночи пред Тобою. Позволь же молитве моей достигнуть Тебя, приклони ухо Твое к молению моему. Ибо исполнилась зол душа моя, и жизнь моя к аду приблизилась. Я причислен к нисходящим в ров, я уподобился человеку беспомощному. К мертвым причтенный, как сраженные, спящие в могилах, о коих более не вспомнят, об отринутых от руки Твоей. Бросили меня в ров преисподний, в обморок смертной тени».

В голове прояснилось, затмение ужаса начало отступать, страх уже не был таким цепенящим, и Бальтазар прошептал на родном немецком обрывок пятьдесят четвертого псалма:

– Боже! Именем Твоим спаси меня и силою Твоею суди меня. Боже, услышь молитву мою, внемли словам уст моих! Ибо чужие восстали на меня и сильные искали души моей и не представили Бога пред собою. Но вот Бог помогает мне и Господь – защитник души моей. Обратит Он зло на врагов моих. По истине Твоей истреби их.

Слова псалма, по-видимому, вызвали незримую божественную молнию, которая поразила хищника, что подкрадывался к Бальтазару; тот вздрогнул, упал и начал корчиться в сильнейших судорогах.

В тот же миг Бальтазар пришел в себя и обнаружил, что сидит на полу в гостиничной комнате, а рядом лежит, схватившись рукой за сердце, Желле. По-жабьи выпучились глаза на его смертельно побледневшем лице.

Приступ вскоре миновал, Желле тяжело поднялся, сел в кресло и произнес: